он во мгновение ока стал мальчиком, коего гувернантка-мать карала в сравнимую минуту его открытия; он не вспоминал о том десятки лет.
— В аду, — говорила Ангелика ужасающе спокойно, заставив его стоять в той же постыдной позиции, в коей он был застигнут, — рукоблуды беспрестанно тонут в океане семени, семени бесов, черном и жирном, горячем, как смола, полном игл с острыми крючками. Рукоблуды захлебываются этой мерзостью, нескончаемо пылая неутолимой страстью и болью, ибо иглы входят именно сюда, — и она едва не дотронулась сверкающим жемчугом указующего ногтя до места, куда на веки вечные вопьются крючки.
XII
За завтраком говорила одна Ангелика:
— Папочка, а пингвины летальные? Значит, они цыплята?
В обычных условиях он призвал бы Нору отвести ребенка в детскую, и Констанс смотрела бы побито, однако сегодня он не желал оставаться наедине с безумной и обезумевающей женой. Его наместничество продолжало идти ко дну. Женщины не преминули вторгнуться в интимнейшие уголки его владений, умалив его до неловкого дитяти, в то время как ему полагалось быть хозяином. До отбытия он отмел затянувшееся смятение и попытался утешить взбалмошную супругу, взяв ее за руку, однако мышцы ее увяли от прикосновения. Он сказал ей, что бояться попросту нечего — ни за себя, ни за очевидно крепкое здоровье ребенка. Она кивнула, избегнув его взгляда.
— Не произноси имени Ангелики в этом месте, — неистовствовала Констанс накануне во время припадка в лаборатории. Крючок этого колкого замечания впился в сознание Джозефа, открыв незаживающую самообновляющуюся травму, и, как если бы стыд его прошлой ночью был раной, в кою могла просочиться бактерия, его заразили типично женские ужасы Констанс. Он с трудом управился с утренними обязанностями, ибо воспринимал их с ее нервической точки зрения. Наконец, рану покрыл гнев, этот защитный панцирь: Джозеф возмутился нескончаемым вторжением отсутствующей жены, атакой ее сознательной непонятливости и женских сантиментов, подкармливаемых романами и слабоумных, глупых. Джозеф разъярился настолько, что предметами, кои только вчера вдохновляли его на усердный труд, даря эстетическим наслаждением от опытов и численным удовлетворением от замеров, — горячечными реакциями, рефлексивными позами, географией распространения инфекции, отмечаемой на анатомических рисунках, — он занимался теперь, браня про себя упорствующую жену: «Это на благо человечества. Это поведает нам, как болезнь возникает от раны. Это для твоей же пользы». Лишь по истечении неосознанного и невозместимого времени Джозеф заметил свирепость и неточность, с коими трудился над животным.
Он вновь потерял всякую власть над собой, не заметив, когда именно сбился в расчетах; так было с журналом и во сне, так, по намекам Лема, Джозеф вел себя куда дольше много лет назад. Он спешно исправил ошибки. Разброд в доме станет преследовать его даже здесь, сметая все на своем пути, если только Джозеф не обретет контроль над ним раз и навсегда.
— Что же, теперь Гас пылает страстью к доктору Бартону, герою битвы при Госпитале. Он именует тебя доктором Бартоном, не внимая моим объяснениям касательно разницы. «Папочка, когда мы снова увидим доктора Бартона? На мои вопросы может ответить только военный». Чувствуешь себя, ей-богу, почти никчемным, — добавил Гарри, несообразно засмеявшись.
Несоразмерная гордыня, коя охватила Джозефа ввиду этого беззастенчивого и, не исключено, вымышленного комплимента, лишний раз доказывала, что он в самом деле вел почти безрадостное существование. Работа (до разрушительного визита Констанс), вечера, проводимые с Гарри, минуты в обществе Ангелики в последнее время — то были преходящие удовольствия, нечасто озарявшие жизнь, из коей исчезали и дружество и тепло. Джозеф вновь принял решение реформировать свой дом — и немедленно устыдился того, сколь много раз принимал это решение, ничего в итоге не разрешив.
Он украдкой приобрел у Гарри изделие для джентльменов. До конца дня оно обреталось в кармане Джозефа с солидностью инженерской диаграммы или опоры моста. Он доставил домой столько цветов, сколько смог унести, одарил ими Констанс, кротко ее поцеловал. Его дочь против обычая бросилась к нему в объятия, упрашивая посидеть и поговорить с ней. Она осведомилась, не принести ли ему чай.
Нора заводила часы с восьмидневным запасом хода, и Джозеф сидел, напоен волшебным ощущением, словно бы pater familias,[23] будто весомости всех его бесплодных решений наконец достало для воскрешения домашнего спокойствия. Дочь порывалась развлечь его; жена входила и уходила, водворяя цветы и домашнюю негу по его вкусу; служанка работала, храня молчание. Он нащупал в кармане клеенчатый квадратик, таивший изделие, кое Гарри передал Джозефу без пояснения, насмешки либо вопроса. Оно сделалось талисманом, его тайной, ибо едва оно завелось у Джозефа, в доме водворился порядок.
Он всем сердцем желал мира — каковой длился в течение ужина и отхода ребенка ко сну — и не осмелился тем вечером заявить свои права, не пожелал тратить могучий козырь, что берег в кармане целый день. По правде говоря, Джозеф страшился; лишь днем позже он осознал, что был остановлен не столько заботой, сколько притворством. Он колебался, ибо не желал погубить наведенный Констанс прекрасный, поддельный лоск безмятежного бытия, чтобы столкнуться затем с очередными ночными драмами и досадами. Его побили столь основательно, что малейшей угрозы нового удара хватило, дабы он принял условия Констанс покорно и покойно.
И вот двадцать четыре часа спустя, когда она вознамерилась вновь усадить Ангелику на фортепьянную скамеечку и тем самым впрыснуть в семейную жизнь новую дозу анестезии, Джозеф, услав Ангелику прочь, заговорил со страстью, коя удивила его больше всего:
— Нет, Кон, ты. Помнишь тот вечер, когда ты ужинала здесь в самый первый раз? Ты играла для меня.
Ты же помнишь, правда? Едва ли я когда-либо ощущал себя лучше, нежели тем вечером. Я стоял у тебя за спиной. Сыграй же.
Она согласилась. Он сел подле нее, чуть позади; он жаждал воскресить переживание, кое музыка Констанс внушила ему давным-давно в безупречный миг, вечно живший в его памяти: ощущение единства с нею и свободы от любых забот, блаженное высвобождение из себя (каковое он мучительно испытывал последние недели). Увы, ныне экстаз оказался весьма разжиженным. Джозеф приказал себе верить в то, что повторение способно реставрировать их, освежить ее юность, даримое ему тепло. Он полагал, что музыка перенесет его в день, когда Констанс не только не поблекла, но и не блекла бы никогда, когда ничто в ней не поддавалось переменам либо времени, ни красота, ни любовь к нему, ни страсть к нему. Он напрягся, дабы обрести подобное состояние.
Она закончила, поднялась, и, пока мелодия в нем не угасла, он обнял Констанс, как поступил и годы тому назад.
— Ты никогда не помышляешь обо мне с теплотой? — взмолился он.
Она проронила только:
— Доктора, однако…
— Никакой опасности, — ответил он наверху.
Он отнесся к ней со всей нежностью, на какую только был способен. Учитывая расстройства прошедших дней, не говоря об испытаниях, коим он был подвержен прошедшие годы, его добродушная сдержанность заслуживала отклика, благодарности, признания того, что в этих тяжких обстоятельствах он не сделался чудовищем, не уподобился туркам или французам. Чем же была вознаграждена его любезность? Констанс неумолчно рыдала. Он пытался описать приспособление и уверить ее в его надежности, но она, уступив чувствительности, перемешавшейся с тревогой, была не способна что-либо услышать. Его старания утешить Констанс лишь усугубили ее терзания и почти не укрепили его решимости. Девятый вал ее эмоций подразумевал, что Джозеф был бесчувственной тварью либо существом столь омерзительным, что она отвернулась, зажмурилась, прикусила губу, захныкала как дитя, готовясь к насилию вместо того, чтобы посмотреть мужу в глаза. Когда его поведение вскоре переиначилось, оправдав ее страхи, удивляться не следовало ни ему, ни ей.