ни думал, что бн я ни делал, я видел перед собою только то проклятое утро, когда Энгельберт тайком пробирался через парк к боковой калитке. Вы провожали его долгим взглядом из окна. Я понял тогда сразу, кто была та перезрелая светская дама, на утомительную связь с которой Энгельберт жаловался всем товарищам, в том числе и мне, хотя, по его словам, дама осыпала его драгоценными подарками. А на другой день несчастная история с кольцом! Вы это прекрасно придумали, мама! Если был один-единственный человек на свете, который должен был молча снести Ваши обвинения, то это я. Ибо я не мог сказать отцу, что моя мать имеет любовника, что она выбрала для этой роли товарища моих детских игр и что она оплачивает его услуги фамильными драгоценностями.
Я не мог сказать ему этого. Я ушел из дома. Я ушел из жизни. Главным образом из Вашей жизни…»
Отношение аудитории к исповеди аристократа раскололось. Старикам сделалось явно скучно от этой семейной мелодрамы. Карменсита тоже был разочарован.
— Как?! — протянул он. — Мать? Я думал, женщина!
Но в канье была и другая публика. Было пять-шесть евреев-портняжек, выходцев из румынских гетто и российских местечек. Они бежали в свое время от национальных преследований, от нужды. В Париже в кварталах Бастилии и Тампль они шили жилеты и брюки. В один душный июльский день распоролось все их шитье. Это было, когда слово «война» забегало по улицам и площадям великого города. Война смыла их и унесла. Было несколько студентов разных национальностей. Был люксембуржец — приказчик из галантерейного магазина на бульваре Сен-Мишель. Он торговал галстуками. Но галстуки сразу вышли из моды, и приказчик пошел сражаться за цивилизацию. Было несколько итальянцев-каменотесов из Пьемонта и Ломбардии. Они часто пели песню, написанную на слова Габриэля д'Аннунцио в 1912 году, во время Триполитанской войны: «Триполи будет итальянским». Триполи итальянским не стал, итальянцы были разбиты, каменотесы сочли это унизительным и несправедливым. Они мостили улицы в Париже, когда газетчики забегали по этим улицам, крича: «Война! Война! Война за справедливость!» Итальянцы оставили недоделанные мостовые на попечение судьбы и попросились в армию.
Война забросила в нашу канью самых разнообразных людей. Мы хотели слушать до конца.
История Борегара была слишком похожа на бульварный роман. Каждый читал такие романы о бурной и превратной судьбе солдата Иностранного легиона. Теперь мы столкнулись с романом в живой жизни. Мы хотели слушать до конца.
— «Вчера вечером меня вызвал адъютант полка, — читал Ренэ. — Истекал срок ожидания помилования от президента республики, и командир полка назначил расстрел Планьоли на утро.
„Сержант Борегар, — сказал адъютант. — Ваш полувзвод! Вы заслужили эту честь“.
Энгельберт трусливо плакал и извивался, когда его вели к столбу. Колени дрожали у него, когда его поставили на место. Он допустил, чтобы ему завязали глаза. Увы, по должности мне самому пришлось сделать это. Он умолял меня оставить ему жизнь. В минуту, когда лейтенат поднял шпагу, чтобы скомандовать „залп“, прискакал конный ординарец и подал командиру полка, пожелавшему присутствовать при казни, телеграмму из Парижа.
Не скрою от Вас, я задрожал при мысли, что это могло быть помилование. Командир положил телеграмму в карман не читая. Лейтенант опустил шпагу. Как я и рассчитывал, Энгельберт упал тотчас после залпа, хотя он даже не был ранен. Дело в том, что ни в моем положении, ни в положении Энгельберта фон Виллерштайна люди больше не дерутся на дуэли. Но я не хотел все же, чтобы последние счеты между нами подвел этот сброд, именуемый Легионом».
— Вот как?! Сброд? Слышите, старики? — злобно проворчал Кюнз. — Мы для него сброд! Чего же вы к нам прилезли, господин граф?
Однако никто Кюнза не поддержал. Ренэ смог продолжать:
— «Заряжая ружья своих двенадцати солдат, я положил всем холостые патроны. Энгельберт упал от испуга. По французскому уставу, на мне, как на дежурном унтер-офицере, лежала обязанность добить его выстрелом из револьвера. У французов это называется coup de gracе— выстрелом милосердия. Я благодарю бога мести, владыку страданий и радостей человеческих, за эту минуту. Она была единственной счастливой за целые десять лет жизни.
Вам, пожалуй, будет интересно узнать, что телеграмма, поданная полковнику на месте казни, действительно содержала помилование. Бог послал твердое сердце нашему командиру.
Благоволите принять, графиня, уверение в самых высоких и почтительных чувствах Вашего преданного сына Фридриха-Иоганна-Лоренца-Альберта графа фон Эрлангенбурга, умершего в звании сержанта второго полка Иностранного легиона под именем Анри Борегар».
Лум-Лум сидел молча, насупившись, Уркад пыхтел своей громадной трубкой, Кюнз и Адриен опустили головы. Один только Джаффар не мог сидеть спокойно. Он щелкал языком, хлопал себя по коленям и хихикал. Джаффар-дурачок носил свое прозвище недаром.
— В общем, выходит, он был несчастный человек, этот граф! — сказал я.
Отозвался Джаффар:
— Несчастный? Ты сказал — несчастный? Если бы я имел мула, я бы хотел, чтобы он был хоть немного умнее тебя, Самовар!
Джаффар помолчал, чтобы дать мне ответить на его колкость, но мне не хотелось вступать с ним в ссору.
— Вот еще один тип, которого загнала к нам эта их честь! — сказал Адриен Бов.
В канье опять стало тихо, только картошка хрустела и чавкала в руках Джаффара. Он сидел рядом с трупом Борегара и деловито чистил картошку. Шелуха падала турку на колени, покрытые мешковиной.
Кусочек шелухи упал на Борегара. Я подобрал и выбросил. Это почему-то привело Джаффара в бешенство.
— Бережешь его честь? Честь его фамилии? — злобно воскликнул он.
У Джаффара на рябом лице, там, где у других бывают глаза, были щелки, и в этих щелках сидела пара мышей. Сейчас, напуганные вспышкой Джаффара, мыши бегали взад и вперед. Джаффар стал распаляться.
— За первого барана, которого я украл, меня били! — кричал он. — Барана отобрали. За второго — бросили в яму. Барана опять отобрали. У них такая манера — отбирать краденых баранов! А жрать нам что? Родители сидели голодные. Продали сестренку одному джентльмену из Каира, но он надул нас: он увез сестренку и не заплатил. Опять все сидели голодные. Тогда про нас стали говорить, что мы не имеем чести: сын — вор, дочь — девка, а родители — нищие!
Джаффар сгреб в левую руку тряпку с картофельной шелухой, в правой он сжимал кухонный нож. Лицо Джаффара шло пятнами.
— Как мы все попали в Легион, старики? Очень просто: мы искали хлеба и солнца, но для нас не нашлось ни хлеба, ни солнца! Поэтому жизнь схватила нас каждого за кадык и выбросила. Либо иди в тюрьму, либо иди в Легион! Только чтобы подальше от богатых, от графчиков, вроде этого! Чтобы мы их не зарезали, не обокрали, не обидели! Потому что они богатые! У них даже есть честь. Мамаши у них старые шлюхи, но чести у них сколько хотите! Потому что они богатые…
Джаффар паясничал. Рядом с покойником это было омерзительно. Но старики все же слушали его. Что-то было в его словах особенное, волнующее. Старики слушали с сочувственным вниманием.
— Он правильно говорит, — заметил Кюнз. — Жизнь хватает человека за кадык и выбрасывает на свалку, на пустыри рядом с тюрьмой. И человек барахтается, чтобы только как-нибудь остаться по эту сторону! Потом он видит — дело плохо — и уходит в Легион! Турок правильно говорит!
— Турок правильно говорит! — подхватил Джаффар. — Турок говорит, все бегут в Легион. Умный ни во что не верит и спасается от несчастья, дурак верит и ищет счастья. И все одинаково попадают в пустыню и находят шакалов и змей. Да еще голодных арабов, в которых надо стрелять бац-бац, чтобы они не бунтовали против матери Франции.
Странно, я никогда не слышал во взводе подобных речей. Старики не любили рассказывать о своей службе в Легионе, о себе, о пережитых крушениях.
Печать непоправимого лежала на их жизнях. Эти жизни были навеки запихнуты в ранцы и подсумки и уже не могли уйти никуда от кабака и казармы. Они были искалечены, изуродованы. Их уже нельзя было узнать, уже трудно было поверить, что это в самом деле человеческие жизни. Но говорить об этом