поесть и отпустить сентенцию вроде; «Хорошие стихи быстро не пишутся». И то сказать, за пятнадцать лет, проведенные в сумасшедшем доме Одилии, валлиец не написал ни единого стихотворения, что, впрочем, нередко случается и со знаменитыми сочинителями, которые в своих странах пользуются устойчивой репутацией людей психически полноценных и здравомыслящих. Валлиец же на любой вопрос или реплику неизменно отвечал: «Хорошие стихи быстро не пишутся», изредка заменяя «быстро» на «скоро».
Был в коллекции Одилии и некий Свен, фамилию которого установить не удалось и который был доставлен из какого-то шведского порта. Из всех обитателей сумасшедшего дома Свен был самым плодовитым. Чего он только не писал: сонеты, пиндарические оды, газели, виланели, рондели, сестины, фатры, блазоны, эпиталамы, эпитафии и довольно куцые эпические поэмы, которые в основном состояли из двух строф, воспевающих плотские утехи автора с тринадцатилетними девочками. Одна поэма отличалась от другой лишь числом девичьих имен, самими именами (Бабетта, Сольви или Карен), а также досадными орфографическими ошибками. Подобные излияния являлись частью оригинальной теософской концепции Свена, в соответствии с которой, когда Свен предстанет перед Господом, тот устроит ему допрос с пристрастием. «Ну-ка, Свен, – грозно спросит его Господь, – признавайся, сколько тринадцатилетних девочек ты лишил невинности?» Согласно теории Свена, вся Вселенная представляла собой запутанный лабиринт на пути смертного к спасению – путь же к спасению пролегал через девичьи чары. В этом, по его мнению, и заключалась величайшая тайна, доступная лишь немногим избранным. Неудивительно поэтому, что сумасшедший дом Свен рассматривал как коварную западню, подстроенную силами зла, дабы лишить его, Свена, возможности присоединиться к числу Божьих избранников.
– А как быть женщинам? – поинтересовалась Одилия.
– Это ваша проблема. Тем, кто в прошлой жизни вел себя неподобающе, в этой жизни мужчиной быть не дано.
– А если вы – тринадцатилетняя девочка и сами себя лишили невинности?
– На сей счет в учении ничего определенного не говорится.
Ее самым дорогим приобретением стал пациент из крупнейшего немецкого сумасшедшего дома – случай настолько интересный, что немцы очень долго не хотели его отпускать. Это был поэт, который писал невидимыми чернилами, так как боялся, что другие поэты позаимствуют его образы. Точнее, впрочем, было бы назвать его чернила не «невидимыми», а «несуществующими», ибо существовали они исключительно в его воображении. Своим абсолютно сухим гусиным пером он водил по страницам с проворством скребущейся собаки. Но вот что любопытно: если у поэта отбирали страницы, «исписанные» таким образом, а вместо них подкладывали совершенно чистые, он тут же распознавал подлог и принимался кричать, что ему подсунули «пустую бумагу»; жаловался он и в том случае, когда исписанные «невидимыми» чернилами страницы возвращали ему не в том порядке.
Были в коллекции Одилии и такие поэты, которые, сильно подозреваю, безумие лишь симулировали: их привлекала заманчивая перспектива иметь крышу над головой и бесплатный стол.
– Доброе утро, мадам. Я – поэт, и я безумен, безумен, безумен, – представился однажды Одилии грузин с большими ушами и тут же попытался схватить ее за грудь.
Одилия поправила серьги и приказала двум крепостным привести грузина в чувство.
– Ладно, ладно, – всхлипнул грузин, приходя в чувство и ощупывая сломанный нос. – Вы даже не представляете, чего вы себя лишили.
– Вы – не больной. Вы – плохой, – отчеканила Одилия, возвращая грузину его сочинения.
– Нет, нет, я безумен – иначе бы все это время я не жил в полном согласии с самим собой.
– Обычно сумасшедшие в сумасшедший дом не стремятся.
– Что лишний раз доказывает, что я безнадежен.
И Лопоухий вручил Одилии еще одну подборку витиеватых стихов о том, как женщины продавали семейные драгоценности, лишь бы провести в его обществе несколько часов. Одна виланель была посвящена тому, как в результате бешеной эрекции ему удалось подбросить членом бочонок с солью на двенадцать футов.
– Безумие какое-то, – упрекнула его Одилия.
– О том и речь, – оживился Лопоухий, вновь спуская штаны.
Пришлось приказать крепостным полчаса бить грузина головой об стену.
– Значит, так, – сказала Одилия, когда экзекуция завершилась. – Если уйдешь восвояси и пообещаешь, что никогда больше не будешь писать стихи, получишь тысячу рублей.
– Больше чем за пятьсот не соглашусь ни за что.
– Я же сказала, тысячу.
– Ладно, двести пятьдесят, и по рукам. У меня бабушка тяжело больна.
– Очень сожалею. Тысячу, и ни копейкой меньше.
Это был бой равных соперников – бой между жадностью и тщеславием. Одилия взяла верх, Лопоухий взял деньги.
– Если честно, – признался он, – такие фокусы мне уже не по возрасту. Неделю назад я сумел подбросить бочонок с солью всего-то на шесть футов.
– Высыпь из бочонка соль.
– По-вашему, у меня нет чувства собственного достоинства, мадам?
Со временем в доверие к Одилии втерлись еще несколько проходимцев. Например, безумный поэт, который на поверку оказался еще и безумным критиком, Он требовал принести ему произведение какого- нибудь местного пиита, с выражением читал его вирши вслух, а затем во всеуслышание заявлял: «Как неоднозначно! Как небанально! Как незаезженно!» Сидящий за стеной безумный поэт приходил в бешенство: «Как смеешь ты хвалить мое сочинение?! Если б ты прочел его внимательно, то понял бы, что это сущий вздор!» Критик был не только безумен, но и корпулентен и громко храпел, поэтому поэты, когда он спал, собирали ринолиты и загоняли их ему в разинутый рот.
Одилия отослала солидную сумму денег в сумасшедший дом в Неаполе, где ей пообещали японского поэта, который в то время пользовался немалой популярностью. Деньги, объяснили Одилии, пойдут исключительно на транспортные расходы. После этого прошло два года, Одилия уже решила, что ее обманули, но тут в поместье явилось какое-то пугало, покрытое с ног до головы коростой и огромными, напоминающими увесистые булыжники мозолями; в руках пугало держало карту, которую ему вручили в неаполитанском сумасшедшем доме и на которой были изображены лишь Неаполь и, несколько выше, Россия. Это был не японец, а словенец, и не поэт и даже не литератор, а буквописец. Поначалу буквы были маленькими, и ничего общего с теми письменами, что изображались на этрусских вазах и до сих пор представляются многим ценителям столь загадочными, они не имели. Однако со временем буквы становились все больше, и буквописец стал давать своим картинам названия, например: «Буква A в десятилетнем возрасте», или «Буква C размышляет», или «Буква T со спины». На последних его полотнах буквы были в халатах, шляпах или в ботфортах; самая же яркая композиция, моя любимая, называлась так: «Буква Б примерила шляпку буквы Л, о чем буква Л даже не подозревает».
Еще одним малоудачным нашим приобретением стал плешивый психопат из Минска – при очевидных литературных амбициях он оказался на поверку не безумным поэтом, а безумным издателем. Минчанин так много ругался, что установить, кто он такой, удалось далеко не сразу, однако в конце концов выяснилось, что он хорошо помнит, кем был в предыдущей жизни, и что во всех своих инкарнациях он был связан с литературой.
– Гомер? Придурок. Трепло. Когда я его подобрал, он мог за корку хлеба часами петь песни у походных костров. Отблагодарил ли он меня?! Я вас умоляю. Гесиод? Дебил. Править приходилось каждую строчку. Софокл? еще тот зануда. Трепло. «Нельзя ли, – говорю ему, – действие чуток оживить?» Уговаривать бесполезно. Овидий? Трепло. Вечно опаздывал. Данте? Придурок. Двух слов связать не мог. Шекспир? Шекспир, говорите? Тугодум, все идеи и образы – мои. Гете? Вечно всем недоволен. Лучше мне о нем не напоминайте. Все они трепачи хорошие. Дудят каждый в свою дуду. Представляете: летняя ночь, небо в звездах – а они дудят, сначала тихо, вдалеке, а потом все громче и громче. Чтобы писать, деньги нужны, а у них – ни гроша. У них денег куры не клюют – зачем им писать?! Нет, зачеркните, у них нет ни гроша...
Был только один автор, который доставлял ему истинное наслаждение, – Авар Мммммм. Он уверял, что издавал его книги в Средние века и что лучше, чем Авар, не писал никто. Он постоянно требовал бумаги,