знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет и она рассчитывала истребить два другие, как только возьмет верх.
Так как дела приостановились, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило веселье карнавала, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.
Фредерик под руку с Капитаншей отправлялся на прогулку, и они вдвоем бродили по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера с их саблями и шарфами пугали ее.[144] Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Господа священники принимали участие в этом обряде, благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет, или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».
Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была подпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.
Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, — время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж украсится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал картину «Республика». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.
— Что за глупость! — проворчал из толпы чей-то голос. — Вечно ерунда! Ничего толкового!
Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.
Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина,[145] он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпон де л'Эра[146] называл «старой тряпкой», Альбера[147] — идиотом, Луи Блана — утопистом, Бланки[148] — человеком крайне опасным; а когда Фредерик спросил его, как надо было бы, поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:
— Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!
Затем он стал обвинять реакцию.
Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен,[149] пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена,[150] принудительный курс кредитных билетов,[151] рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей — налог в сорок пять сантимов.[152] А в довершение всего — социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это — идея, ненависти, которая потом создает ей славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.
И вот собственность сделалась предметом почитания, почти близкого к культу, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак 93-го года, и в каждом слоге слова «республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.
Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, но, главное, он обманул и его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона[153] были не в силах вызвать у него улыбку.
Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг — лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то по крайней мере может защитить его, — и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.
Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: „Свобода, Равенство, Братство“, так как в сущности всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, — этого ведь нельзя отрицать!» Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…»
— Да, знаю, — сказал Фредерик.
После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.
— Ведь в конце концов мы все более или менее рабочие! — И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с тем же равнодушием, которое свойственно возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.
Мартинон все время вставлял одобрительные замечания; он тоже считал, что надо «честно примкнуть к республике», и заговорил о своем отце-земледельце, притворяясь крестьянином, простолюдином. Речь вскоре зашла и о выборах в Национальное собрание и о кандидатах от Фортельского округа. Кандидат оппозиции не мог рассчитывать на успех.
— Вы должны были бы занять его место! — сказал г-н Дамбрёз.
Фредерик стал отговариваться.
А почему бы и нет? Голоса крайних левых обеспечены ему благодаря его личным взглядам, голоса консерваторов — благодаря его происхождению.
— А также отчасти, может быть, — с улыбкой прибавил банкир, — отчасти и благодаря моему влиянию.
Фредерик признался, что не знает, как взяться за это дело. Ничего нет проще! Надо только получить от одного из столичных клубов рекомендацию к патриотам департамента Обы. Надо не просто заявить о своих убеждениях, как это ежедневно делается в газетах, а серьезно изложить определенные принципы.