волн, бушующих вокруг.
Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались — в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.
В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.
Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!
Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.
Жизнь, люди — все на свете приводило меня в неимоверное бешенство. В сердце моем крылись сокровища нежности, а я стал свирепее хищников; жаждал уничтожить мироздание, уснуть с ним в бесконечности небытия и проснуться в зареве пылающих городов! Я хотел слышать, как трещат, рассыпаясь искрами в огне, скелеты, пересекать запруженные трупами реки, скакать среди покоренных народов, впечатывая конские подковы в их тела, быть Чингисханом, Тамерланом, Нероном, устрашать мир одним движением бровей.
Чем сильнее был восторг и ослепительней видения, тем больше я замыкался и уходил в себя. Я долго испепелял душу, ничего больше не проникало туда, она была пуста, как могила, где мертвецы рассыпались в прах. Солнце я возненавидел, плеск реки и лес раздражали меня, природа казалась глупой. Все померкло, измельчало, я жил в вечных сумерках.
Иногда приходила мысль: не ошибаюсь ли я? Последовательно представлял я свою юность, будущее, но какая жалкая юность, какое пустое будущее!
Порой, желая оставить созерцание своего несчастья, я оборачивался к миру, и в нем мне открывались вопли, крики, слезы, судороги, все та же вечная комедия с теми же актерами. Ведь кто-то изучает это все, с утра принимаясь за дело! — думал я. Одна лишь великая любовь могла бы меня спасти, но я не верил в нее и безутешно оплакивал невозможное желанное счастье.
Смерть тогда казалась мне прекрасной. Я всегда любил ее, в детстве хотел познакомиться с ней ближе, чтобы понять, что скрывается в могиле, какие сны там снятся. Помню, часто я счищал патину со старых медных монеток, чтобы отравиться, пробовал глотать булавки, стоял в проеме слухового окна на чердаке, намереваясь броситься вниз… Думая о том, что почти все дети делают так, стремятся к смерти, играя, я убеждаюсь — человек, что бы ни говорили, любит смерть неутолимой любовью. Он отдает ей все, что создал, является на свет из небытия и туда уходит вновь, думает только о смерти, зародыш ее носит в своем теле, а стремление к ней — в душе.
Как сладко представлять, что тебя больше нет! Как безмятежны кладбища! Там, окутанные саваном, с руками, скрещенными на груди, лежат мертвые. Столетия проходят, тревожа их не более чем ветер, пробежавший по траве. Как часто мой взгляд был прикован к каменным статуям, простертым на надгробиях в приделах соборов! Их покой так глубок, что нет ничего на этом свете, подобного ему, в их улыбке могильный холод, они словно спят и наслаждаются смертью. Не надо больше плакать от безысходного бессилия, когда вокруг все рушится, как гнилые леса. Там счастье, превосходящее счастье жизни, радость без завтрашнего дня, грезы без пробуждения. А после, быть может, по ту сторону звезд, им откроется мир иной, прекраснейший, жизнь светлая и благоуханная. Возможно, в ней будет что- то от аромата роз и свежести лугов. О нет! Лучше думать, что мертвые мертвы навечно, за гробом пустота, а если остается еще какое-либо чувство, то нужно оно для того, чтоб ощутить собственное небытие, чтобы смерть любовалась и восхищалась собою. Там жизни ровно столько, чтобы можно было знать — тебя больше нет.
Я поднимался на башни, наклонившись над пропастью, вглядывался в нее до головокружения, с непреодолимым желанием броситься вниз, лететь, исчезнуть в воздухе. Я примерял к руке кинжал, прикладывал дуло пистолета ко лбу, приучая себя к холоду металла, к остроте лезвия. Иной раз я глядел, как поворачивают за угол ломовые телеги, как под тяжелыми широкими колесами крошится в пыль мостовая, и думал: вот так бы треснула и моя голова, а лошади бы не прибавили шага. Но я не хотел, чтобы меня зарыли, боялся гроба, пусть бы мое тело оставили в чаще леса, на ложе из облетевшей листвы, чтобы птицы и грозовые дожди помогли ему медленно исчезнуть.
Однажды зимой в Париже я долго стоял на Новом мосту. Сена вскрылась, округлые глыбы льда медленно плыли по течению и разбивались под арками, вода была зеленоватой, я думал о тех, кто покончил с собой, бросившись в нее. Сколько людей прошло там, где теперь стоял я, они гордо спешили к любимым, торопились на службу, но однажды возвращались сюда, брели медленно, вздрагивая от предчувствия смерти! Вот они останавливаются у перил, взбираются на них, бросаются вниз. О, сколько несчастий закончилось здесь, сколько радостей началось! Какая холодная и сырая могила! Она для всех открыта. И они медленно плывут там, в глубине, синие, с застывшими в судороге лицами, холодные волны баюкают их и ласково уносят в море.
Бывало, старики с завистью говорили мне, что я счастлив, потому что молод, а годы юности — лучшие годы. Запавшими глазами с восхищением взирали они на мой гладкий лоб, вспоминали свою любовь, рассказывали мне о ней. А я часто задумывался, не была ли жизнь во времена их молодости прекрасней. И, не понимая, что во мне вызывало их зависть, сам завидовал их сожалениям, ведь за ними скрывалось неизвестное мне счастье. Впрочем, как жалки впавшие в детство старики! Я улыбался кротко и безотчетно,