— Но это молитва об упокоении ее души!
Ее душа? Что это? О Боге мне говорили часто, о душе — никогда.
Бог. Это я еще понимал, по крайней мере, если бы меня спросили, кто он, я взял бы коноплянку Лелии, свернул ей шейку и сказал: «Вот, и я тоже Бог!» Но душа? Душа? Что это?
Я осмелился спросить их, но они ушли, не ответив.
Ее душа! Эти женщины обманули меня. Ведь все, что мне было нужно, — это Лелия! Она играла со мной на поляне, в лесу, лежала на мху, рвала цветы и потом бросала их по ветру. Мне нужна была Лелия, моя синеглазая красивая сестричка, Лелия, которая целовала меня вечерами так же, как целовала куклу, свою любимую овечку и коноплянку. Бедная сестра! Это о тебе просил я, рыдая, но люди, жестокие и бесчеловечные, отвечали: «Нет, ты ее не увидишь, ты молился не о ней, а о душе ее! О чем-то неизвестном, непонятном, словно речь на чужом языке; ты молился о дыхании, о слове, о небытии — о ее душе!»
Душа! Ее душа! Я презираю, отвергаю ее, не о ней я думаю. На что она мне, ее душа? Вы знаете, что такое ее душа? Но мне-то нужно ее тело, ее взгляд, ее жизнь, она сама! А вы не вернули мне этого.
Те женщины обманули меня, и я проклял их.
Проклятие пало на меня, глупого философа, — я не способен понять сло?ва, не прочитав его по складам, поверить в существование души, не ощущая ее, я не могу бояться Бога, и, как эсхиловский Прометей, бросаю ему вызов — мои презрение и ненависть к нему сильнее проклятий.
Часто, глядя на солнце, я мысленно обращался к нему: «Зачем тебе каждый день освещать столько страданий, обнаруживать столько горестей, быть первым среди столь глупых ничтожеств?»
Часто, обратившись к себе, я спрашивал: «Для чего существуешь ты? Ты плачешь, так почему бы не осушить слезы одним решительным и точным движением, и сам Бог не в силах будет помешать роковому исходу?»
Часто, глядя на людей, суетно домогающихся титула или власти, на тех, кто жаждет стать образцом добродетели или добивается вещей в большей или меньшей степени пустых и бессмысленных, глядя на этот вихрь, ад, мерзкий водоворот похоти, пороков, поступков, чувств, грязи и страстей, я думал: «Куда стремится он, где рассыплется зловонным прахом, а потом, подхваченный ветром, в каких глубинах небытия будет заточен?»
Но чаще глядел я на леса, на столь превозносимую природу, на царственное солнце, что заходит каждый вечер и каждое утро поднимается, сияя в день скорби точно так же, как и в день радости, глядел на деревья, на море, на небо с вечным светом звезд. Сколько раз тогда с горьким отчаянием я задавался вопросом: «Для чего существует все это?»
Я нашел решение, и это единственное, о чем сожалею, ведь больше мне не о чем жалеть. Я не считал людей ни добрыми, ни злыми, ни порочными, ни невинными и знал, что я поступаю так не по своей воле, но повинуюсь инстинкту, непреодолимым обстоятельствам, не в силах противиться судьбе, она сильнее меня — и никакая глупая выходка этого врага не огорчала меня. И вот я решил, что должен жить, так же, как умираю теперь, — радостно и спокойно, вместо того, чтобы плакать и проклинать Бога, я должен смеяться над ним, бросать ему вызов, прятать слезы за улыбкой, упиваться покоем, забыть о действительности и, не найдя любви, броситься к наслаждениям.
Я глубоко разочаровался в людях, едва столкнувшись с ними.
В двенадцать лет меня отправили в коллеж. Там я узнал мир в миниатюре: пороки, глупости, страстишки, интриги, жестокость. Я видел там торжество силы — тайный знак могущества Бога, видел душевные изъяны, которые станут пороками, пороки, что приведут к преступлениям, — и детей, что сделаются взрослыми.
Теперь я знаю, люди — рабы судьбы и повинуются предначертаниям фей, стоявших у их колыбели.
То было в Сарагосе, в испанском городе, где всюду чудится Восток. Сарагоса, древняя столица халифов, некогда могущественная и полная жизни, ныне ты грезишь о прошлом, тоскуешь и дремлешь устало под роскошным солнцем юга. Где они, арабские всадники, что гарцевали по твоим мостовым, юные одалиски, бродившие в твоих садах ночами, где смешанное с фимиамом мечетей благоухание роз, цветущих на твоих террасах? Они исчезли, все мрачно и пустынно. Редкие верующие отзываются на голос тяжелого медного колокола, звенящего под готическими шпилями, мало кто преклоняет колени на плиты собора. Конечно, приходят женщины, бывают девушки, дети и старики. Мужчины? О нет, никогда!
Встречается порой здесь сердце юное и чистое, живущее верой, но чаще приходит человек, усталый и пресыщенный, в надежде, что небесная любовь вернет молодость, вера даст новую жизнь, молитва освятит душу. Он принимает Бога как первую любовь, а веру как страсть, предается ей безраздельно, поклоняется радостно, молится пылко, верует, не рассуждая. Заупокойные псалмы не кажутся ему нелепыми, пение священников лицемерным, церковь для него священна, надежда его крепка. Он счастлив, ибо верует. Нужно ли что-то еще для счастья? Только вера, но сколько среди людей тех, кто лишен ее!
Таков был Мануэлло.
Красивый, богатый, знатный, он веровал — случай диковинный, но возможный. Он был печален, но не мрачен, не своенравен. В его меланхолии было нечто евангельское и нежное, непохожее на острую, мучительную тоску поэтов, внушенную отчаянием и бедами. Благородство звучало в его речах, в движениях сквозила гордость, поэзия сияла во взоре, ибо родился он поэтом, сам того не зная. В детстве он любил срывать цветы, слушать, как бьется о скалы море, сладко дремать, растянувшись на песке, под ласковый, словно колыбельная, шум волны.
Потом была любовь к прелестной пятнадцатилетней девочке, но она прошла так же скоро, как любовь к морю, ракушкам и розам.
Однажды, тогда ему исполнилось девятнадцать лет, он вошел в церковь и заслушался, строгие торжественные звуки величаво поднимались к нефу. То был орган, а вслед раздался голос чистый и печальный, из глубины ему ответил другой, нежный и кроткий юный голос, словно благоухание, сплетался он с ароматом ладана. Солнце проникало сквозь золотистые витражи, окутывало все вокруг таинственным лазурным светом, пробуждая в его душе сладкие мечты о вере и любви. Вся юность его была в этих грезах, и тогда он отдал Богу страстную любовь, она прошла, как те, другие.
С тех пор он каждый день бывал в соборе, являлся утром, уходил поздно вечером, время проводил в молитве и размышлениях. О нем самом и его жизни известно было мало. Он жил уединенно и богато, с родителями, это все.
Казалось, он не знал желаний, юношеских страстей, любви к женщинам, равнодушие Мануэлло возбуждало в них стремление увлечь его, но никому он не ответил приветливым взглядом, ласковым словом. Многие девушки протягивали ему после мессы святую воду, скрывая за жеманной улыбкой желание и ревность. Но ни одна из них не добилась томного вздоха, легкого пожатия руки; под тяжелым взором Мануэлло они отводили глаза, а его бледность отталкивала их, как отвращает поблекший старческий лик.