лес, а стибрить вагон тесу это все равно, что стибрить стальной сейф или вот… ну, да, этот самый водонапорный бак.)
Вот Флем и послал Эка на лесопилку дядюшки Билла Уорнера (иначе, как мне кажется, оставалось только усыпить или пристрелить его, как больного пса или негодного мула), и Рэтлиф рассказывал так: однажды Эк сказал, что за доллар на брата он и один из рабочих-негров (из тех, что поздоровее и, конечно, поглупей) подымут громадный кипарисовый ствол и положат его под пилу. Так они и порешили (я ведь уже говорил, что один из них был не из Сноупсов, а другой не из умников) и уже подняли было ствол, когда негр поскользнулся, что ли, словом, упал, и тут бы Эку только взять и выпустить свой конец и отскочить из-под бревна. Но он-то был не таков: уж не говоря о Сноупсах, но и вообще где нашелся бы такой черт, который уперся бы плечом и держал свой конец, принял на себя удар: негр грохнул свой конец оземь, а Эк все держал бревно, пока кто-то не догадался вытащить негра.
Но и тут у него не хватило обыкновенной смекалки, уж не говорю сноупсовской: ему надо бы отскочить, сообразить, что даже Джоди Уорнер не заплатит ему ни черта за спасение своего, уорнеровского негра: а он стоит, держит на себе все это треклятое бревно, у самого изо рта уже кровь пошла, хорошо, что кто-то сообразил подпереть бревно поленом и вытащить его оттуда, и он сидел, весь скорчившись, под деревом, плюя кровью и жалуясь на головную боль. («Только не говорите мне, что ему заплатили тот доллар, – сказал, ну, ладно, крикнул я Рэтлифу, – только не говорите!»)
Никакой он не Сноупс, этот Эк: жил он теперь с женой и сыном в палатке, за рестораном, ходил в засаленном фартуке и в своем ошейнике из стали с кожей (стоя за прилавком, он жарил на закопченной керосинке яичницу и мясо, хотя из-за жесткого ошейника не мог видеть, как оно прожарилось, и жарил просто по слуху, как играет слепой пианист), правда, и тут ему тоже было не место, еще меньше, чем на лесопилке, потому что там он мог только переломать себе кости, а тут он угрожал сломать давнюю традицию всего семейства – упорное и непреклонное хищничество, и все из-за немыслимого и наивного предположения, что люди бывают честными и смелыми, и причина тому простая: если будет иначе, все будут жить в страхе и смятении; именно так он вдруг и сказал, и не потихоньку, а вслух, громко, при чужих людях, даже не родственниках Сноупсам: «Ведь в котлеты как будто полагается класть мясо, верно? Не знаю, что мы сюда пихаем, но уж никак не мясо!»
Ну, и разумеется, они – а когда я говорю «они», я подразумеваю Сноупсов, а когда в Джефферсоне говоришь «Сноупсы», это значит Флем Сноупс, – они его выгнали. Иначе было нельзя, здесь он был просто неприемлем. Но, конечно, тут же встал вопрос: а где, в Джефферсоне, то есть не в джефферсонском хозяйстве, а в сноупсовском (да, да, когда говоришь в Джефферсоне «Сноупс», это значит Флем Сноупс) хозяйстве он будет приемлем, где Сноупсам от него не будет вреда? Рэтлиф и это знал. То есть все в Джефферсоне знали, потому что через двадцать четыре часа всему Джефферсону стала известна эта фраза насчет котлет, и, конечно, все понимали, что с Эком Сноупсом что-то надо сделать, и сделать поскорее, и, конечно (он был лицо заинтересованное), как только сам Флем узнал, так и другие тоже узнали, что и как. То есть мне об этом сказал Рэтлиф. Вернее, кто как не Рэтлиф должен был мне все рассказать: Рэтлиф, с этой своей непроницаемой физиономией, с этими своими лукавыми, ласковыми, невинными и умными глазами, чересчур невинными, чересчур умными:
– Служит ночным сторожем при нефтехранилище Ренфро, около вокзала. Ему там не придется шею напрягать, там не надо наклоняться к плите, смотреть, отчего это гарью запахло. Да и задирать голову не надо, глядеть – стоит ли бак на месте или нет, только и дела, что подойти да пощупать – цело дно или прохудилось. А то и просто посиживай себе на стуле у дверей и посылай своего мальчишку посмотреть. Этого, что похож на жеребенка, – сказал Рэтлиф.
– Кого, кого? – сказал, нет, крикнул я.
– Жеребенка, – сказал Рэтлиф. – Я про сынишку Эка. Про Уоллстрита-Панику. Я там тоже был, в день, когда тот малый из Техаса продавал с торгов диких сноупсовских лошаденок. Темень непроглядная, а мы только что поужинали у миссис Литтлджон, я уже совсем собрался лечь, стал раздеваться у себя в комнате, а тут Генри Армстид и Эк с мальчишкой пошли в загон – вылавливать своих лошадей; у Эка их было две: одну ему подарил этот самый техасец, для начала аукциона, а вторую Эк стал приторговывать, он считал, что так надо, раз первая ему даром досталась, ну, он и эту купил. А когда Генри Армстид позабыл закрыть ворота и весь табун чуть его не затоптал и вылетел вон, тут Эку, наверно в первый раз в жизни, пришлось сразу решать трудную задачу – за какой же лошадью ему гнаться: за той ли, что ему подарил техасец, то есть за чистой прибылью, если ее удастся поймать, либо за той, на которую он уже истратил не то пять, не то шесть долларов кровных денежек; то есть решить, что дороже стоит – сто процентов даровой лошади или же сто процентов шестидолларовой? Вернее, не лучше ли рискнуть той лошадью, которая, ежели ее даже поймаешь, уже стоила тебе шесть долларов, а поймать ту, которая будет тебе чистой прибылью?
А может, он решил, чтобы они с мальчишкой разделились и погнались за обеими лошадьми, пока он будет высчитывать. Словом, только я снял брюки и в одной рубахе выглянул в окно – узнать, что там стряслось, как вдруг слышу какой-то шум, оборачиваюсь – а в дверях – лошадь, стоит смотрит на меня, а за ней в коридоре этот мальчишка, сын Эка, с веревкой в руках. Наверно, мы все тут сразу бросились; я – из окошка в одной рубахе, лошадь – опрометью, назад, по коридору, гляжу – на мне брюк нет, лечу вокруг дома, к дверям, а тут – миссис Литтлджон, идет по веранде навстречу лошади, в одной руке охапка белья, в другой стиральная доска; рассказывали, будто она только и сказала: «Кыш отсюда, сукина дочь!» – да как треснет лошадь по морде доской, доска пополам, она ее как швырнет в лошадь, а та галопом назад, по коридору, я только успел подняться на ступеньки, а лошадь прыг через этого мальчишку с веревкой, волоска на нем не задела, и вон, на террасу, увидала меня, даже не остановилась: повернула и по галерее, скок через перила и в загон, чисто цирковой конь, – луна прямо на нее светит, а она взмыла ястребом, в два прыжка перелетела загон и вон из ворот – их никто и не догадался притворить; я только услыхал, как она промчалась по деревянному мостику, как раз у поворота к Букрайту. А тут и мальчик вышел из дому, веревку за собой тянет. «Здрасьте, мистер Рэтлиф, говорит. А куда она побежала?» Но в общем-то вы не правы.
Жеребенок, щенок, котенок, обезьяныш, – словом, кто угодно, только не сноупсенок. Но надо подумать, только подумать – подумаешь и задрожишь: пройдет еще одно поколение после Эка Сноупса с его наивностью; еще одно поколение – и наивная и нелепая вера в то, что честь и смелость вполне естественны, успеет охладеть и потускнеть, так что останутся только отвлеченные понятия честности и смелости, и тогда добавьте к этому холодное хищничество, унаследованное этим поколением, ставшее для него непроизвольным, как дыхание, и вас дрожь охватит при этой мысли: отвлеченные понятия – смелость и честь в соединении с хищничеством или хищничество, возведенное в энную степень самими понятиями смелости и чести: тут уж вырастет не жеребенок, а тигренок или львенок, Чингисхан, или Тамерлан, или же Аттила среди беззащитных жителей незащищенного Джефферсона. А Рэтлиф смотрел на меня. То есть он все время на меня смотрел. Но, понимаете, я вдруг в испуге подумал, а не забыл ли я про него на миг?
– Что? – переспросил я. – Что вы сказали?
– Сказал, что вы не правы. Насчет того, как Эк получил место ночного сторожа при нефтеналивном баке. На этот раз Манфред де Спейн тут ни при чем. Это все масоны.
– Что? – сказал, нет, крикнул я.
– Вот именно. Эк был самым что ни на есть главным масоном на Французовой Балке среди масонов