– Значит, Линда пропала, – сказал я. – Кончена. Погибла. Пропала! – сказал, нет, крикнул я. – Но вы-то хоть спасетесь! Вы-то хоть, по крайней мере, отсюда уедете и больше никогда не… никогда не будете с Флемом Сноупсом, больше никогда, никогда…
– Ах, вы вот о чем, – сказала она, – вы об этом. Это не важно. Мне с этим никогда не приходилось сталкиваться. Он… не может. Он – как это называется? – импотент. Всегда был. Может, все и пошло из-за этого, в этом и причина. Понимаете? Только будьте осторожнее, не то вам еще станет его жаль. Придется его пожалеть. А этого он не вынесет, и незачем человека обижать, если это тебе ничего не даст. Он не вынес бы, если бы его жалели. Выходит, вроде как у В.К., с именем «Владимир». Рэтлиф может жить с именем Владимир, и вы можете жить, зная, что Рэтлифа зовут Владимир. Но нельзя, чтобы он мог изменить это имя, имел право его изменить, выбрать другое. И он тоже может жить со своей импотенцией, но нельзя дать кому-нибудь возможность помочь ему жалостью. Вы обещали молчать про Владимира, теперь обещайте и про это молчать.
– Обещаю, – сказал я. Потом сказал: – Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». – Женитесь на ней, Гэвин.
– Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
– Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней – онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы – крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… – вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
– Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
– Тогда поклянитесь, – сказала она.
– Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
– Нет, – сказала она, – клянитесь.
– Клянусь, – сказал я.
– Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
– Зачем же я ей тогда понадоблюсь? – сказал я. – Ведь Флем, – если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, – Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
– Клянитесь, – сказала она.
– Хорошо, – сказал я. – В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – сказал я.
– Теперь я пойду, – сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
– Конечно, – сказал я, – вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
– Не надо, – сказала она.
– Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, – ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали – в Техас, так? – Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом – низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все – если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», – и я остановил машину.
– Не выходите, – сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: – Поклянитесь еще раз.
– Клянусь, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. – Спокойной ночи, – и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота,