лицо, не привыкшее ни к возражениям, ни ко лжи. (– Да, – сказал толстый заключенный. – Об этом-то я и хотел спросить. О твоей одежке. Ведь ее за милю видно. И если ты говоришь, что доктор этот был так умен, то как же он…
– Я спал в ней десять ночей, и в основном в грязи, – сказал высокий. – А с полуночи я греб этим недоношенным веслом, которое я пытался обжечь, а снять с него сажу и нагар у меня не было времени. Но внешний вид одежды меняется больше всего от того, что долгие-долгие дни ты в ней испытываешь страх и волнение, а потом опять страх и снова волнение. И я говорю не только о штанах. – Он не засмеялся. – И твое лицо тоже. Тот доктор знал.
– Ну ладно, – сказал толстый. – Продолжай.)
– Я знаю, – сказал доктор. – Я обнаружил это, пока ты лежал там на палубе, приходя в себя. Так что не лги мне. Я не люблю, когда лгут. Этот пароход идет в Новый Орлеан.
– Нет, – сказал заключенный, не раздумывая, спокойно, с абсолютной категоричностью. Он снова услышал – тук-тук-тук по воде в том месте, где только что был он. Но он думал не о пулях. О них он забыл, их он простил. Он думал о себе, о том, как он уворачивался, рыдал, задыхался, прежде чем снова броситься бежать… голос, приговор, крик окончательного и безвозвратного отвержения того древнего первобытного вероломного Манипулятора всех похотей и безрассудств и несправедливости:
– Значит, ты не хочешь в Новый Орлеан. И в Карнарвон ты тоже особо не собирался. Но ты согласен на Карнарвон скорее, чем на Новый Орлеан. – Заключенный ничего не ответил. Доктор смотрел на него, его увеличенные зрачки были похожи на шляпки двух толстых гвоздей. – Тебя за что посадили? Ударил кого- нибудь сильнее, чем хотел?
– Нет. Я пытался ограбить поезд.
– Повтори-ка. – Заключенный повторил. – Ну? Теперь рассказывай. В 1927 году после такого начала должно следовать продолжение. – И заключенный рассказал, тоже бесстрастно… о журналах, о пистолете, который оказался неисправен, о маске и о затемненном фонаре, выигранном в лотерею, в котором не было предусмотрено воздухопритока, а потому он погас почти одновременно со спичкой, но и тогда металл все равно оказался слишком горячим для рук. Только
– Да, – сказал заключенный. – С тех пор я об этом столько передумал.
– Значит, в следующий раз ты не сделаешь той же ошибки.
– Не знаю, – сказал заключенный. – Следующего раза не будет.
– Почему? Если ты знаешь, в чем была ошибка, то в следующий раз они тебя не схватят.
Заключенный задумчиво посмотрел на доктора. Они задумчиво посмотрели друг на друга. – Кажется, я понял, что вы имеете в виду, – сказал потом заключенный. – Тогда мне было восемнадцать. А сейчас двадцать пять.
– Ах, так, – сказал доктор. – Теперь (заключенный постарался рассказать и об этом) доктор не шевелился, он даже перестал смотреть на заключенного. Он вытащил пачку дешевых сигарет из кармана. – Куришь? – спросил он.
– Сигареты меня не волнуют, – сказал заключенный.
– Ну что ж, – сказал доктор своим любезным аккуратным голосом. Он убрал пачку. – Моей расе (Медицинской расе) была дарована также и власть благословлять и терять, если и не Иеговой, то уж во всяком случае Американской Медицинской Ассоциацией, на которую, кстати, в сей день Господа Бога нашего, я готов поставить мои деньги при любых ставках и в любом количестве и в любое время. Я не знаю, насколько я выхожу за рамки моих полномочий в данном конкретном случае, но я думаю, мы рискнем. – Он приставил трубочкой ладони ко рту и повернулся к капитанскому мостику. – Капитан! – закричал он. – Мы ссадим этих пассажиров здесь. – Он снова повернулся к заключенному. – Да, – сказал он, – я, пожалуй, предоставлю твоему родному штату слизывать собственную блевотину. Держи. – И снова его рука появилась из кармана, на сей раз с банкнотой.
– Нет, – сказал заключенный.
– Давай, бери. Я не люблю, когда со мной спорят.
– Нет, – сказал заключенный. – У меня нет возможности вернуть ее вам.
– Разве я тебя просил возвращать?
– Нет, – сказал заключенный. – А я не просил давать мне в долг.
И вот он снова стоял на сухой земле, он, который дважды был игрушкой этой смешной и сконцентрированной силы воды, а это в два раза больше, чем должно выпадать на судьбу любого человека, на одну жизнь, и все же впереди его ждало еще одно невероятное испытание, он с женщиной стоял на пустой насыпи, ребенок, завернутый в выцветший мундир, спал на руках женщины, лозовый фалинь по-прежнему был намотан на запястье заключенного, они смотрели, как отвалил пароход, как он развернулся и снова пополз вверх по похожему на блюдце простору пустой воды, которая все больше и больше обретала медный цвет, тянулся дымок парохода, образуя медленные пятна с кромками медного цвета, они рассеивались, садясь на воду, растворялись, сокращались, грязноватыми пятнами разбегались по бескрайнему безмятежному запустению, пароход становился все меньше и меньше, и вот уже стало казаться, что он вообще перестал двигаться, повис неподвижно в фантасмагоричном нематериальном закате, а потом совсем исчез из вида, как катышек плавучей грязи.
Тогда он повернулся, в первый раз посмотрел вокруг и отпрянул, но не от страха, а чисто рефлекторно, и не физически, а душой, духом, той глубокой, рассудительной, настороженной предусмотрительностью деревенского простака, который ничего не хотел просить у постороннего, даже информацию, и он спокойно подумал: Нет. Это и не Кэрролтон. Потому что теперь он смотрел на почти перпендикулярно уходящий вниз склон насыпи высотой шестьдесят футов, а внизу была плоская, как вафля, земля, и по цвету тоже похожая на вафлю, или, может быть, на летнюю масть светло-бурой лошади и имеющая плотность ворсистого ковра или меха, ровной поверхностью уходила она вдаль и казалась при этом легкой, как жидкость, ее однообразие то здесь, то там нарушалось густыми горбиками ядовито-зеленого цвета, которые, казалось, не имели высоты, и варикозными, чернильными прожилками, которые показались ему вдруг водой, но