своей сменой, в комбинезоне, и протянула мне блокнотик и грифель, прежде чем расцеловать меня, прижавшись крепко и говоря:
– Расскажите мне все! – И я высвободился, чтобы написать, снова связанный этими короткими словесными обрывками, клочками фраз, которые приходилось стирать:
«Ты мне скажи, в чем дело».
– Поедем к морю, – а я:
«Может, сначала пойдешь переоденешься».
– Нет. Поедем на берег. – Мы поехали к морю. Я поставил машину, и мне казалось, что я уже написал: «Теперь расскажи мне», – но она вышла из машины, а когда и я вышел, отняла блокнотик и грифель и сунула в карман, а потом взяла меня под руку обеими руками, и мы пошли, и она держалась за мою руку крепко, обеими руками, так что мы сталкивались и спотыкались на каждом шагу; солнце уже садилось, и наши длинные тени, сливаясь, касались края прибоя, и я думал: «Нет, нет, не может быть», – и тут она сказала: – Погодите, – и выпустила мою руку и стала рыться в кармане, но не в том, куда засунула блокнотик.
– У меня для вас что-то есть. Чуть не забыла. – Это была раковина; наверно, мы растоптали их с миллион на той сотне ярдов, что прошли от машины, пока я думал: «Не может этого быть. Это невозможно». – Я ее нашла в первый же день. Боялась, что потеряю до вашего приезда, а вот и не потеряла. Нравится?
– Очень красивая.
– Что? – спросила она, уже протягивая мне блокнотик и грифель.
Я написал: «Просто прелесть. Теперь скажи мне».
– Хорошо, – сказала она. Она прижалась ко мне, сильно и крепко охватив мою руку, и мы все шли, и я думал: «Почему бы нет, почему этого не может быть, почему не может быть на свете второго Бартона Коля или хотя бы достойной замены, хоть как-то жить, все лучше, чем тоска», – и тут она сказала: – Вот, – и остановилась и повернулась вместе со мной так, чтобы нам увидеть последний миг перед самым заходом солнца, высокие лохматые пальмы и сосны, застывшие в уже гаснущей вспышке света, перед тем как ночной ветер станет их трепать и тормошить. Потом все кончилось. Остался обыкновенный закат. – Вот, – сказала она. – Теперь все хорошо. Мы были тут. Мы это сберегли. Взяли себе. Понимаешь, вот земля прошла весь долгий путь от сотворения мира, и солнце прошло весь долгий путь от начала времени ради одного такого дня, такой минуты, такой секунды из всех дней, минут и секунд, а взять этот миг – некому, не было тех двоих, которые наконец оказались бы вместе после стольких преград, после такого ожидания, но вот они наконец вдвоем, они уже отчаялись от долгого ожидания, они даже бегут по берегу к тому месту, оно уже недалеко, туда, где они наконец будут вместе, вдвоем, и никто в мире не узнает, не осудит, не помешает, словно нет ни самого мира, ничего, кроме них, и теперь мир, который даже еще не был сотворен, может возникнуть, начаться.
А я думал: «Быть может, такая верность и стойкость должны встретиться каждому хоть раз в жизни, пусть даже кто-то страдает. Да, ты слышал про любовь, про утрату, а может быть, и про любовь, и утрату, и горе, про верность и стойкость, и ты сам знал и любовь, и утрату, и горе, но никогда не встречал все пять вместе, вернее, четыре, потому что верность и стойкость, про которые я думаю, неотделимы», – а она в это время говорила.
– Я не про то, чтобы вместе… – И остановилась сама прежде, чем я поднял руку и закрыл ей рот, не знаю, решился бы я или нет, – и сказала: – Нет, не бойся, я больше не скажу то слово. – Она посмотрела на меня: – Теперь ты, наверно, знаешь, о чем я с тобой хотела говорить.
– Да, – сказал я, это она прочла по губам. Я написал: «О браке».
– Как ты догадался?
«Неважно, – написал я. – Я рад».
– Я тебя люблю, – сказала она. – Теперь пойдем обедать. А потом домой, я тебе все расскажу.
Я написал: «А ты не пойдешь переодеваться?»
– Нет, – сказала она. – Туда можно идти, не переодеваясь.
Она так и пошла. И среди посетительниц этого ресторана она могла бы появиться в чем угодно, хоть с одной слуховой трубкой и в набедренной повязке, причем внимание привлекла бы, наверное, слуховая трубка. Это был настоящий притон. Наверно, в субботу к полуночи, а может быть, и в другие вечера (это было время бешеных заработков на верфях) здесь начинался настоящий бедлам, даже, как говорится, пожар в бедламе; мне и сейчас казалось, что я в сумасшедшем доме, так тут орало радио. Но я-то не глухой. Зато еда – камбала и креветки – была первоклассная, и официантка подала стаканы и лед, бутылку я принес с собой, и в этом шуме голос Линды был не так приметен. А она все время нарочно говорила о том, на что я мог бы отвечать только «да» и «нет», болтала о верфи, о работе, о других людях, и похоже было, что она – маленькая девочка, в первый раз приехала на каникулы домой из школы, и ела она тоже по- детски торопливо, не прожевывая как следует, а когда мы поели, сказала:
– Теперь пойдем!
Она мне еще не говорила, где я остановлюсь, а я не знал, где она живет. Мы снова сели в машину, и я зажег свет, чтобы она видела блокнот, и написал: «Куда?»
– Прямо, – сказала она. Мы вернулись к центру города, и я поехал прямо, пока она не сказала: – Поверни тут, – и я повернул, потом она сказала: – Вот тут, – и мне пришлось остановиться у обочины, чтобы написать: «Который дом?»
– Гостиница, – сказала она. – Вон дальше. – Я написал: «Нам надо поговорить. Разве у тебя нет в квартире комнаты, где никто не помешает?»
– А мы тут сегодня оба ночуем. Я все устроила. Наши комнаты рядом, между ними только стенка, и я велела обе кровати поставить к этой стенке, и когда мы поговорим и разойдемся по комнатам, я в любое время ночью смогу постучать в стенку, и ты услышишь, а я приложу руку к стене и почувствую ответный стук. Я знаю, я тихо постучу, чтобы никого не разбудить, никто, кроме тебя, не услышит.
Около гостиницы была стоянка для машин. Я взял чемоданчик, и мы вошли. Хозяин был знаком с Линдой, – должно быть, к этому времени все в городе уже знали ее или слыхали о молодой женщине, глухой, которая работала на верфи. Во всяком случае, нас никто не остановил, хозяин назвал ее по имени,