– Пойдем, – сказал дед, сказал ни ласково, ни неласково – никак; я подумал
– Только не в этот раз, Хозяин, – сказал отец. И мне: – Давай покончим с этим.
– Да, сэр, – сказал я и пошел за ним по коридору к ванной и подождал в дверях, пока он снимал с крюка ремень для правки бритв, и отступил в сторону, пропуская его, и мы пошли дальше; мама стояла на площадке лестницы, которая вела в подвал; я увидел слезы, но и только; а ведь она могла бы сказать: «не надо», или «пожалуйста», или «Мори», или хотя бы «Люций». Но ни слова не сказала, и я спустился вслед за отцом вниз и снова подождал, пока он отпирал дверь в погреб, и мы вошли внутрь; мы держали там растопку зимой и лед в оцинкованном ящике летом, у мамы и тетушки Кэлли там были полки с вареньями, джемом, консервами, и даже стояла старая качалка для мамы и тетушки Кэлли, где они сидели, пока обвязывали банки, а тетушка Кэлли иногда спала после обеда, хотя и утверждала, что и не думала спать. Так что наконец мы подошли к тому, к чему привели меня четыре дня барахтанья, жульничества и суетни; и это было неправильно, и мы с отцом оба понимали это. То есть если после всего моего вранья, и обмана, и своевольства, и соучастия он мог всего лишь выпороть меня, то такой отец был недостаточно хорош для меня. И если все, что я делал эти четыре дня, уравновешивалось ремнем для правки бритв, то, стало быть, мы оба с ним низко пали. Понимаешь? Положение было безвыходное, пока не постучался дед. Дверь не была заперта, но отец деда научил его, а дед научил моего отца, а отец научил меня, что никакая дверь и не требует замка: достаточно прикрыть ее, и ты должен дожидаться, чтобы тебя пригласили войти. Но на этот раз дед дожидаться не стал.
– Нет, – сказал отец.– Двадцать лет назад ты поступил бы со мной точно так же.
– Быть может, с тех пор я немного поумнел, – сказал дед. – Уговори Элисон, пусть поднимется наверх и перестанет хныкать. – И отец ушел, дверь снова закрылась. Дед уселся в качалку, – не толстый, но брюшко заполняло белый жилет ровно настолько, чтобы тяжелая золотая цепочка от часов была натянута.
– Я лгал. – сказал я.
– Поди сюда, – сказал он.
– Не могу, – сказал я. – Говорю тебе, я лгал.
– Знаю, – сказал он.
– Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
– Не могу, – сказал он.
– Ничего нельзя сделать? Ничего?
– Я этого не говорю, – сказал дед. – Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
– Что? – спросил я. – Как мне это забыть? Скажи – как?
– Тебе этого не забыть, – ответил он. – Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
– Так что же мне делать?
– Так и жить, – сказал дед.
– Жить с этим? Ты хочешь сказать – всегда? До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь – не могу?
– Нет, можешь, – сказал он. – И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал «нет», хотя и знал, что должен был сказать. Поди сюда. – И тут я расплакался, заревел в голос, стоя (не просто стоя, а на коленях – такой я был уже длинный) между его колен, а он держал одну руку у меня на пояснице, а другую – на затылке, прижимая мое лицо к накрахмаленной рубашке, и я вдыхал его запах – крахмала, бритвенного лосьона, жевательного табака и бензина (там, где бабушка или Дельфина выводили пятно с сюртука) и, как обычно, слабый запах виски, сохранявшийся, по-моему, с первого стаканчика натощак в постели. Когда мне приходилось спать вместе с ним, утром первым делом появлялся Нед (без белой куртки, порой вообще без куртки или даже без рубахи, и даже когда дед стал ставить лошадей па каретном дворе, от Неда все равно пахло лошадьми) с подносом, на котором стоял графин, кувшин с водой, сахарница, ложка и бокал, и дед, сидя в постели, смешивал грог и выпивал его, а потом добавлял еще немножко сахара в опивки, и размешивал, и добавлял еще немножко воды, и давал мне, пока однажды бабушка, зайдя неожиданно в спальню, не положила этому конец. – Ну, будет, – сказал он. – Запас, наверное, израсходован. Пойди умойся. Настоящие мужчины тоже плачут, но потом всегда умываются.
Вот и все. Был понедельник, я вернулся из школы (отец не позволил маме послать объяснительную записку, так что мне записали пропущенную неделю. Но мисс Роде собиралась дать мне возможность наверстать пропущенное), Нед снова сидел на ступеньках заднего крыльца, на этот раз бабушкиного, но и на этот раз в тени. Я сказал:
– Если бы мы догадались поставить в тот последний раз деньги, которые дал нам Сэм на Громобоя, мы бы все уладили.
– Я и так все уладил, – сказал Нед. – Получил пять к трем. Старому Пассему Худу перепало теперь двадцать долларов на его церковь.
– Но мы же проиграли, – сказал я.
– Это вы с Громобоем проиграли, – возразил Нед. – А я ставил те денежки на Акрона.
– Ах так! – сказал я. Потом прибавил: – И сколько ты выиграл? – Он не шелохнулся. То есть будто и не слышал меня. То есть он вообще нисколько не изменился; словно это все та же прошлая пятница; четыре дня барахтанья, и уловок, и необходимости решать быстро, точно и правильно никак на нем не отразились, хотя я-то видел его, пусть однажды, но видел, когда у него не то что не было возможности поспать, но и надеть было нечего. (Замечаешь, как я упорно твержу «четыре дня»? Ведь мы с Буном – вдвоем, как мы думали – уехали из Джефферсона в субботу, и только в пятницу вечером мы с Буном и Недом снова увидели Джефферсон. Но для меня прошло всего четыре дня – от позднего вечера в субботу, когда мы заночевали у