хлеб, землю, волю и жизнь. И приказываешь: работай на партию, молись на партию, забудь себя — для ради программы, для устава, по которому будут жить потом, когда никого из нас не будет на свете. А мы так не хотим. Я тебе даже скажу, — говорил этот Аким, — что если б ваш Маркс нынче сидел вот тут, рядом с тобой за этим столом, и послушал бы, о чем я толкую, он бы тебя самого уничтожил, а меня… по-твоему я — „кулацкое отродье“… меня бы он разгадал до конца. Потому что Маркс жил по- человечески, дай Бог каждому, и деток плодил, и счет рублям знал, и дочек замуж выдавал, и аккуратно бороду подстригал, и книжки про людей писал. Про людское дело. Про какое? Да про то самое что ни на есть простое, про то, про мое, чтоб я жевал свой хлеб, чтоб около меня были и сыны мои и внуки. Вот это и есть справедливая жизнь. А вы к чему Маркса приспособили? По учению Маркса — даешь коммунизм! Под знаменами Маркса — по мужикам „пли!“ Для торжества идей Маркса — кровь, кровь, кровь…»

Признавшись, что всё-таки был расстрелян этот тамбовец по его, суходоловскому приказу, Суходолов сказал:

— Вот, батя, в эту самую минуту, вроде бы я слушаю прилетающие из давности слова мертвого теперь человека, слушаю, и не могу перестать слушать. Понимаешь, батя, о чем он еще говорил? О том, значит, что в Царствие Небесное можно верить или не верить, это дело такое, а вот тут заставляют в царствие коммунизма верить. Да еще без разговора и сомнения, придет оно или не придет. Сказано: придет! А сколько можно ждать? Сплошные победы и достижения? Ура партии и правительству? А за что? «Действительно, — говорил Аким, — достижения у вас имеются. В расстрелах. Да только об этих достижениях вы не объявляете, сами где-то втихомолку подсчитываете миллионы. Вот и меня, — говорил Аким, — ты в расход выведешь. В какой, спрашиваю, меня миллион впишешь? Молчишь? Или, может, скажешь, что этот очередной миллион называется строительством? Без думки о том, что в таком строительстве гибнет живая жизнь».

Уже перед самым рассветом собрался Суходолов покинуть отцовский дом. Поднявшись со скамьи, он хотел было поцеловать полуслепые стариковские глаза. Да не осмелился и тихо сказал:

— Так, отец, я слушал Акима. А вот теперь летят ко мне его слова. От слов этих невмоготу мне и хочется крикнуть: «Перестань!» Да кричать-то некому: Акима нет в живых, в какой его миллион вписали, не знаю, и потому больно мне, что взаправду уничтожали жизнь. И не только Акимову и Ксюшину, да и мою. А жизнь могла быть другой. За ту жизнь и шевелится во мне совесть и холодно мне. Прощай, отец. Холодно мне.

Он пошел к двери, и почувствовал, что на его спине выступил пот, собрался каплей и ледяной каплей покатился меж лопаток вниз.

— Семен… Сеня.

Шепот отца услышал Суходолов, но не остановился и не вернулся. Правильно ли он поступил, он не знал, хотя был уверен, что случился нужный, последний и справедливый разговор и что за захлопнувшейся с жалобным скрипом дверью остался мир, в котором ему уже нет места.

Тут Автор, совершенно не настаивая на бесспорности своих доводов, склоняется к мысли, что вдруг родившееся у Суходолова ощущение утраты места в обычном мире — пусть и по другим мотивам — волновало и Решкова.

Решков, конечно, не мог знать о подробностях встречи Суходолова с отцом, об их ночной беседе и о том как, в конце концов, Суходолов — вслед за жалобным скрипом крестьянской двери — очутился на деревенской улице, потом шел по тяжелой снежной дороге чуть ли не весь день, чтобы добраться до железнодорожной станции.

На станции — опять была ночь — к задумавшемуся Суходолову с разных сторон осторожно двигались два местных чекиста. Они приняли в расчет широкие плечи Суходолова и его суровое лицо, опасно похожее на лица крепких тамбовских крестьян. Чекисты были готовы к операции. Операция не состоялась.

— Не бойсь! — сказал Суходолов. — Давайте знакомиться.

На приглашение к знакомству они ответили поднятыми пистолетами.

— Правильно, — похвалил Суходолов, и протянул даже не удостоверение, а мандат, на котором была и подпись Ленина.

— Мы столько о вас слышали, товарищ Суходолов, — слегка волнуясь и перебивая друг друга, говорили чекисты.

— А познакомиться и увидеть вас пришлось при таких обстоятельствах.

Потом они сидели в ОТЧК — отделении транспортной чрезвычайной комиссии. До красна раскаленная «буржуйка» и густой махорочный дым напомнили Суходолову о былых кратковременных привалах карательных отрядов в тамбовских деревнях. Сходство усиливалось и готовым к действию пулеметом и висящими у дверей гранатами.

Суходолов поморщился, узнав, что выбраться отсюда можно будет только днем.

— До утра никакого движения? — спросил он.

Начальник ОТЧК помялся и нерешительно объяснил, что ночью ходят лишь маршрутные, особого назначения, составы.

— С живым грузом, — добавил он. — Место назначения — Тульский Централ. Идут без остановки на нашей станции. Скоро такой маршрутный и пройдет. Из Козлова. Так что, если хотите, на минутку задержим. Только вам придется ехать в теплушке, с конвоем, в духоте.

Поезд, сорок товарных вагонов которого были набиты козловскими мужиками и бабами, вывез Суходолова с Тамбовщины.

Бабьи вопли, долетавшие до теплушки и вызывавшие у конвоя смех и дружную ругань, Суходолову казались плачем над его полуслепым отцом, оставшимся доживать свои дни в мире, из которого он, Семен Семенович Суходолов, сам себя выключил.

Жалел ли он об этом? Автор не осмеливается сказать «да» и воздерживается от категорического «нет».

Автора больше привлекает убеждение, что пусть и далеко отличное от суходоловского «выключения» — своеобразное «выключение» из привычного мира испытывал и Леонид Николаевич Решков.

Сложность этих двух «выключений» — в будущем — отразится на судьбах некоторых героев «Моли», почему Автор находит нужным рассказать о том —

Как Решков и Суходолов, каждый по-своему, подошли к оценке своей жизни

Решков всё чаще испытывал тревогу перед приближением тех часов, когда приходилось оставаться наедине с самим собой. Постепенно, раз от разу усиливаясь, эта тревога превратилась, наконец, в физически ощущаемую тесноту загадочно мрачной и странной камеры, лишенной окон и двери. Мысль о такой камере вызывала душевные спазмы.

Психиатр, конечно, это объяснил бы просто, поставил бы диагноз: «боязнь одиночества», и посоветовал бы тот или иной курс лечения. Врач, видимо, был бы прав. Но Автору кажется, что «случай Решкова» нельзя втиснуть в рамки, пусть и медицинских, но однозначных решений.

Как наркоман живет томительным ожиданием получить дозу морфия, так и Леонид Николаевич Решков — внешне безукоризненный помощник Председателя — стремился в созданную воображением камеру, чтобы мучиться в ней и в полубреду стонать над маленькой фотографией, с которой время еще не успело стереть изображение полковника Мовицкого и его дочери.

Была одна из суббот февраля 1922 года.

— Что ж, — часов в семь вечера сказал Председатель, — поработали. Давайте завтра устроим передышку. Да?

Решков ответил «да», и минут через десять, уже сидя в старом фордике, рассматривал зимнее московское небо, потом — пустые московские улицы и, наконец, дом, у которого остановился автомобиль.

— Завтра подавать машину? — спросил шофер.

Вы читаете Моль
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату