— Что же мне делать-то? — испуганно спросила Пачкалина.
— Ничего. Я бы и так мог найти вашего Николая Сергеича.
— А как? — быстро подключилась Пачкалина, и я усмехнулся:
— Очень просто. Дал бы запрос по местам заключения в Москве: какой Николай Сергеич с такими-то приметами содержался в их учреждении в течении последних двух лет, показал бы фотографию вашим соседям и точно установил бы, кто был ваш приятель. Но у меня и так дел полны руки, чтобы еще этим себе голову морочить, — ваши ценности нужнее вам. Засим разрешите откланяться. Если поймаем мошенников когда-либо, я вас извещу. Сможете им вчинить гражданский иск, лет за восемь — десять они, может быть, отработают вам должок.
Я встал. На лице Пачкалиной была мука — следовало думать, и не просто думать, а думать быстро и принимать какое-то решение. Ей ведь было невдомек, что независимо от того, скажет она мне о Николае Сергеиче или нет, я завтра же с утра стану его искать именно так, как уже рассказал ей. И устанавливать, не было ли связи между ним и Умаром Рамазановым, в доме которого произвели разгон те же аферисты.
— Подождите, — сказала Пачкалина. — А Николаю Сергеичу никакого вреда от этого не будет?
— Опять двадцать пять! Ну какой же может быть ему вред? Он ведь давно осужден, наверное?
Пачкалина тяжело задышала, у нее даже ноздри шевелились.
— Ладно, скажу. Обоимов — его фамилия. Николай Сергеич, значит. Двадцать третьего года. Он был начальник цеха… этого, значит… спортивного оборудования, ну, инвентаря, что ли… Семья у него, как говорится, семья. Но он с женой жить не хотел, конечно. Не хотел. Больная она по-женски. Жениться на мне обещал, очень, значит, замечательный мужчина он был, настоящий человек, представительный, с положением, значит, с положением…
Пачкалина заплакала. По-настоящему — негромко, сильно, и, наверное, ей не хотелось, чтобы я видел, как она плачет, и про распахнутое платье свое она забыла, и забыла про громко высвистывающего носом Гену с золотым перстнем и длинным серым ногтем на мизинце. Судорожно сотрясалось все ее крепкое, здоровое тело, в котором наверняка не было никаких болезней, да только не мог Николай Сергеич Обоимов, хоть и замечательный мужчина был, представительный и с положением, дать ей из тюрьмы ни утешения, ни утоления…
…Храп многоголосый и разнотонный, как звуки труб Кельнского органа, наполняет огромную, жарко натопленную комнату. От духоты и вони трудно дышать. На лавках, у печки, прямо на полу спит народу никак не менее пятидесяти душ. Всех собрали сон и усталость — здесь крестьяне и едущие на ярмарку купцы, беглые солдаты и возчики, странствующие рыцари и нищенствующие монахи-доминиканцы, княжеские шпионы и конокрады. Лежат вповалку здоровые и томящиеся в полусне больные, храпят мужчины, чутко дремлют женщины и свистят носами дети. Пьяные матросы играют в кости, девица причесывается, старик ловит вшей, купец рыгает громко, протяжно, со стоном. Постоялый двор.
Чадно горит свеча, на столе передо мною кувшин с черным нюрнбергским пивом, миска вареных потрохов с горохом, я ем устало, механически, не ощущая вкуса и удовольствия, только пью с жадностью, вытирая тряпицей разгоряченное жарой и смрадом лицо. Иногда, отодвинув от себя миску, беру в руку гусиное перо и, обмакнув во флакон с чернилами, записываю несколько слов в тетради, бросаю перо на стол…
За стенкой слышны неразборчивые голоса, стоны, хрип — там умирает хозяин постоялого двора, сидят при нем измученная жена и двое сыновей, туповатые и покорные. Здесь же, в мягком кресле, с низкой табуреточкой в ногах, врач Клаус Фурнике, которому безутешная женщина платит по талеру за каждый час, что он сидит подле больного. Несчастному сделано двенадцать кровопусканий, шестнадцать раз послаблен желудок и он в тяжелом забытьи.
Вечером я видел больного, у него явная почечная болезнь, и надлежало давно подвергнуть его камнесечению, а расстройство сознания происходит от высокого внутреннего жара и острых болей, но вмешиваться в советы приглашенного врача не позволяет мне святой виртус — врачебная этика, хотя слепому ясно, что кровопусканиями и слабительными почтенный лиценциат Фурнике окончательно добьет больного.
Я поднимаюсь и захожу в комнату за перегородкой, останавливаюсь у дверей. Тяжело бредит больной, выкрикивает бессвязные слова и ругательства. Врач Фурнике объясняет женщине и тихим, придурковатым сыновьям:
— От возмущения физиса в животе больного недуг его перекинулся в мозг и лишил уважаемого герра Шмерца сознания. Кровопускания успокоят возбуждение мозговых соков…
— Господин доктор, разве герр Шмерц болен психически? — тихо спрашиваю я.
Врач поднимает на меня взгляд, отхлебывает из кубка густого бургонского, отвечает снисходительно:
— Вам, молодой друг, неведомо, что потеря человеком разума связана с возмущением природных соков организма. Когда возбуждена в голове слизь, то пациент тих, спокоен и глубоко удручен. Если разлилась под сводом черепа черная желчь, то меланхолия охватывает больного, он мрачен, готов к смерти и склонен к самоубийству, а наш долг — остановить его от этого греховного шага. Но у герра Шмерца возбуждение светлой желчи в мозгу, поэтому он так зол, так беспокоен, криклив и подвижен…
Я не сдерживаюсь:
— Хватит ерунду молоть. У герра Шмерца тяжелая почечная болезнь: я смотрел его мочу, в ней песок и густые сальные осадки. Камнесечение делать ему сейчас нельзя — он измучен, и организм не перенесет такого испытания…
Фурнике, разинув рот, смотрит на дерзкого оборванца, похожего на разорившегося рыцаря, лесного разбойника или странствующего проповедника, — нищего нахала, посмевшего ему указывать. А я говорю испуганной женщине:
— Еще есть надежда — нужно постараться укрепить его организм. Я пропишу для вашего мужа карийское лекарство…
Фурнике, наконец преодолев оцепенение, взвивается с кресла и вопит пронзительно:
— Если вы тотчас же не выгоните этого невежду, нахала, этого грязного шарлатана, ноги моей больше не будет в вашем доме!
Черными крыльями вздымаются полы его шелкового плаща, затканного по воротнику золотыми нитями, на лысине выступает злая испарина, дребезжит золотая цепь на шее, трясутся унизанные кольцами пальцы.
— Взгляните, фрау Шмерц, на этого оборванца, на этого дорожного бродягу — он смеет учить меня, лиценциата медицины! Взгляните на него — разве этот босяк похож на врача?
Женщина затравленно переводит взгляд с него на меня, пытаясь сообразить что-то. Я настойчиво говорю ей:
— Не смотрите на мой заплатанный дорожный кафтан, я известный доктор Теофраст Гогенгейм, и денег никаких за совет не возьму, мне просто хочется помочь вам в вашем горе. Сделайте, как я вам говорю, и если вы не допустите больше кровопусканий, то ваш муж еще может встать на ноги…
— Известный доктор Гогенгейм! — хохочет, брызгая слюной, Фурнике. — доктор с заплатами на заднице и оторванными подметками! Что же тебе больные не собрали на костюм, приличествующий твоему званию?
— Стыдись, неуч! — тихо говорю я Фурнике. — Вспомни, что ты стоишь у скорбного одра…
Но Фурнике кричит так, что не слышно всхлипов и бормотания больного:
— Выбирайте, фрау Шмерц! Не пристало мне терпеть унижения от бродяг и самозванцев! Если вам его шарлатанские выдумки больше по сердцу, то соблаговолите выплатить мне гонорар и велите запрягать! И не извольте более беспокоить меня!
Женщина решается. Повернув ко мне заплаканное лицо, она говорит еле слышно:
— Благодарю вас, сударь, за добрые слова и побуждения. Но я не могу ослушаться доктора Фурнике. Простите меня — я попрошу вас удалиться…
И пока я собираю в дорогу нехитрые пожитки, прячу в мешок тщательно завернутую рукопись, седлаю своего гнедого амбахского коня, на востоке занимается свет нового дня. Через отворенное оконце я слышу,