Ночью на улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.
Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон — будто я играю на скрипке…
Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодии, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо — темно-красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эфов на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.
Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо: ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова — я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал — все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и холодом погонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.
Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычком, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто-то с галерки мне машет рукой. Я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти…
Я открыл глаза и проснулся.
Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится скрипка Страдивари, которая в какой-то момент жизни стала для меня всего дороже на свете, инструмент, который я никогда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.
…В нашей квартире жил человек — доцент по классу ударных инструментов в школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все: за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему-то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах были специальные карманчики, где лежали завернутые в пергамент завтраки — это я знал точно.
Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами — коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки: хлеб с колбасой, с кусочками вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая-то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?
Я поджидал их на лестнице, сидя на пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери на верхних этажах. Черт, я почему-то всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось.
И я думал, что ребята, которые не съедают свои завтраки сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать их. Мне. Я уж не стал бы носить их с собой. Лет тридцать прошло, а забыть то постоянное щемящее чувство голода не могу.
Ребята не хотели отдавать свои завтраки просто так. Одни плакали, пока я, щелкая замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей — канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтрака, потому что очень хотел есть.
Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.
Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо и дома мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»
За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь сизый от усталости. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:
— Ну, и что делать теперь?
— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух как долго он говорил.
Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:
— Я очень хотел есть…
Дежурный невесело усмехнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:
— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом — досконально.
Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой: с таким затылком воротник на пальто был не нужен.
Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:
— Гад проклятый. Крыса тыловая.
Лейтенант повернул ко мне своей устрашающий шрам, спросил устало:
— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?
— Нет отца.
— Убили?
— Нету, и всё! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.
Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит.
— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне
И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и, сразу посуровев, сказал:
— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким, поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!
— Ага, — сказал я. — До свидания.
У дверей он меня окликнул:
— Ну-ка вернись…