рыжеватые усики над узкими сухими губами, он продолжал:
— Конечно, сейчас по книжкам привыкли, что участковый — это добрый такой дядечка, всей улице родная душа и тому подобное. Поздняков Андрей Филиппович не из таких, прямо скажем. Мужчина он серьезный, я бы сказал, суровый даже, без всяких там улыбочек, ну и кой-кому это не нравится. «Грубый, — говорят, — солдафон». Только неправильно они судят: грубостей он не допускает и в отношениях проявляет законную вежливость. Так что меня не это беспокоит… Пьет он!
Если бы Виссарион Эмильевич заявил вдруг, что он император римский, я бы меньше удивился, чем такому повороту в его благожелательном повествовании. Но он сказал, что участковый Поздняков
— Так и монахи пьют, — сказал я как можно небрежнее. — Важно как, где и с кем.
— Вот именно: как и где, — подтвердил Фимотин. — Если бы он дома в выходной приложился несколько, и нос, как говорится, в табаке, — на здоровье и пожалуйста. Но только есть мнение, что как раз дома он от этого воздерживается. Неподходящая, по моим сведениям, у него дома обстановочка. Не для выпивки, а вообще…
Фимотин поднял палец, прошелся по комнате, и, хотя бледное, сухое лицо его было спокойно, маленькие зоркие глазки под нависшими желтыми кустиками бровей выражали живейшее участие.
— И вы считаете… — осторожно начал я.
— И я считаю, — перебил Фимотин, — что капитан Поздняков Андрей Филиппович на этой почве несколько злоупотребляет… Вы, повторяю, меня правильно поймите, я ему добра желаю, но… но… В общем, не мое это, конечно, собачье дело, извините меня за выражение, но мне как гражданину, как старому кадровому работнику… обидно, если хотите, больно видеть этот нос его, на котором каждый день прожилочек прибавляется, глаза, постоянно красные… запашок при разговоре ощущается…
— М-да, ситуация, — промямлил я растерянно. — И часто это бывает?
— Как вам сказать! — Фимотин помолчал, подумал, рассеянно взъерошил жесткий ежик прически, подошел к столу, отпил квасу. — Я ведь лично не так уж и часто с ним непосредственно встречаюсь… Но в те разы, когда встречаюсь… Да-да, наблюдается вышеупомянутое. И, позволю себе не скромничать в рассуждениях, не для меня же персонально он каждый раз… того.
— Это очень важно, что вы говорите, — сказал я. — И мы к таким фактам относимся очень серьезно.
— Так ведь я потому и изложил сомнения свои, что это важно. — Фимотин нахмурился, кустистые брови сошлись над переносьем. — Неровен час переберет, как говорится, глядишь — и заснет где… А в кобуре-то — оружие табельное, в кармане — книжечка красная. До беды-то далеко ли?..
Ну и ну! Виссарион Эмильевич, кто же ты? Провидец? Или мошенник? Откуда ж тебе предвидеть так точно беду, которая грянула на Позднякова? Как же это ты все так правильно угадал? А может быть, не угадал, а знаешь? Но откуда?
Тут я, наверное, дал промашку, не ответив сразу на сердечное опасение Фимотина за судьбу и честь Позднякова. Потому что он вдруг улыбнулся во все лицо, и я видел, что улыбаться — занятие для него непривычное но, во всяком случае, улыбнулся он самостоятельно, без посторонней помощи:
— Да что это мы заладили с вами, товарищ инспектор, про все мрачное, и я тут раскаркался: невзначай навредишь еще хорошему человеку. Все-таки в целом надо сказать, что он товарищ положительный, вы это с уверенностью и чистой совестью можете так и доложить начальству. Низовой исполнительный аппарат находится у нас на надлежащей высоте, — добавил он значительно.
Я пил холодный гриб и с интересом рассматривал этот паровоз со стравленным паром. В начале разговора я видел его стоящим в конце железнодорожной колеи, где перед носом — три метра рельсов, а дальше загибаются они вверх крючками, на которые набита шпала — как окончательный и бесповоротный шлагбаум, дальше пути нет, все дороги сошлись и окончились здесь. А теперь возникло у меня ощущение ошибки: вдруг по ночам он выползает из своего тупика и во мраке и тишине, без света, без пара, без приказа о конце консервации носится по пустынным перегонам, сметая с рельсов зазевавшихся людей…
— Я человек незлой. И совершенно безвредный. Как бабочка-махаон. — Борис Чебаков взмахнул длинной гривой великолепных черных волос и весело засмеялся. Я тоже засмеялся, совершенно искренне. — Вот рассудите сами, инспектор, вы же производите впечатление человека интеллигентного: ну может ведь так случиться, что у человека есть призвание, которое не лежит в производственной сфере?
— А какое у вас призвание? — спросил я с интересом. — Быть натурщиком?
— Ну-у, фи, это не разговор! Ведь вы работаете в МУРе, наверное, не потому, что вам больше всего на свете нравится ловить вонючих воришек и пьяных грабителей?
— Не потому, — кивнул я.
— Вот и я работаю натурщиком не потому, что это мне больше всего нравится. Хотя и не разделяю предрассудков в отношении этой профессии.
Видимо, я не совладал с мускулами лица и невольно ухмыльнулся. Чебаков заметил это и сказал:
— Господи, когда же вы, товарищи-граждане-люди, поймете, что быть натурщиком — это очень тяжелая и творческая работа?
— Творческая? — переспросил я.
— А вы что думали? Почему художественная классика одухотворенна, а не сексуальна? Потому, что Джорджоне или Микеланджело искали не складный кусок мяса на гибком костяном каркасе, а мечтали в красоте обрести душу человеческую! И натуру подбирали годами!
— Вы напрасно так кипятитесь — я не спорю. Хотя и воздержался бы ставить телегу впереди лошади: помимо натурщика кое-что еще и художник значит. Но мы недоговорили насчет вашего призвания.
Комната Бориса Чебакова, небольшая, квадратная, была похожа на цветную трехмерную фотографию из альбома модных жилых интерьеров. Тахта, два глубоких кресла, яркий палас на полу, стены с элегантными удобными стеллажами, проигрыватель-стереофоник с парой нарядных спикеров, иконы, ряды долгоиграющих пластинок в цветных блок-пакетах, четыре распятия — одно из них замечательно красивое, старинный бронзовый фонарь. На потолке углем нарисованы — из угла в угол, от двери к окну — следы громадных босых ног. И во всем этом салонно-будуарно-музыкально-молельном великолепии царил Борис Чебаков — здоровенный и красивый парень с застенчиво-наглой улыбкой.
— Насчет призвания? — сказал задумчиво Чебаков. — Не знаю, можно ли считать это призванием, но я бы хотел написать о джазе…
Он замолчал, и я спросил:
— Статью? Или книгу?
— Нет, это, конечно, не статья, даже не книга. Я бы хотел написать себя, свою личность в джазе — поток ощущений, образов, мыслей, тот мир, который мне открыт в музыке.
— А сами вы играете?
— Нет, мое призвание — слушать. Слушать и чувствовать.
Ей-богу, он сбил меня с толку. Мы живем устоявшимися представлениями, и резкое переключение их вышибает из нас уверенность в истине. Я смотрел на него почти с благоговением, потому что одно из самых твердых моих убеждений состоит в том, что человек должен скрывать свои паразитические наклонности. И до сих пор мне не приходилось встречаться с таким разнузданно-откровенным выражением потребительства, возведенного в ранг жизненной программы, такой искренней эманации захребетничества. Прямо-таки король, его тунеядское величество!
— Вам это не очень понятно? — предупредительно спросил Борис.
— Да, не совсем, — кивнул я. — Буду вам признателен, если вы мне разъясните конкретнее.
— Пожалуйста, — Борис закурил сигарету, уселся поудобнее в кресле. — Мы живем в очень богатом мире. Материально богатом. И никакой нужды в том, чтобы обязательно все производили материальные ценности, не существует. Люди гонятся за техническим развитием, а это не серьезнее, чем попытки кошки ухватить свой собственный хвост. Человек позавидовал птице — получил себе на голову стратегический бомбардировщик. Захотел думать и считать быстрее — пожалуйста: бомбардировщик наводится на цель электронной машиной. Мечтал видеть сквозь мглу — радар обеспечивает точность попадания. Можно еще