И над мебельными страстями, гарнитурными страданиями он смеялся. Это было время первого взлета массового жилого строительства, множество людей въезжали в новые квартиры и венцом бытовых вожделений была польская или немецкая «жилая комната». На помойки выкидывали протертые, рассохшиеся, облупившиеся прожженные сковородами и утюгами столы, кресла, буфеты — из ценного дерева ручной резьбы с обрывками бесценного штофа и ввозили с гордостью и ликованием жилую низкорослую мебелишку из фанерованных стружечных плит.
А Кольяныч усмехался:
— Каждой вещи нужно только пережить критический период — переход из разряда «старых» в «старинные». После этого ее возвращают с помойки, бережно реставрируют, с почетом водружают в красный угол, ею хвастают и гордятся, платят большие деньги. В основном за то, что все остальные старые вещи не дожили до бесплодной почтенности старины. К счастью, люди не бывают старинными. Людям суждено умирать своевременно.
И машины он не любил. Он всюду ходил пешком.
А теперь я мчался на Лешкином «жигуленке» цвета «коррида» хоронить Кольяныча. Пружинисто гнулось под колесами шоссе, шипели с подсвистом баллоны, ровным баритончиком гудел мотор. На заднем сиденье дремала или делала вид, что спит, Галя. Я чувствовал исходящее от нее напряжение, я знал, что она хочет спросить меня о чем-то, поговорить или выяснить отношения, но сдерживается из всех сил, полагая этот разговор сейчас не к месту и не ко времени, но я точно знал, что от серьезного разговора мне не уйти. Только бы не сейчас, у меня сейчас нет сил с ней спорить, что-то объяснять или доказывать. Потом, хорошо бы потом…
Галя сзади сказала ясным голосом:
— Тебе надо было позаботиться — купить в Москве продуктов — на поминки понадобится.
Я обогнал колонну грузовиков, занял место в правом ряду, прибавил газу и неуверенно сказал:
— Возможно. В смысле продуктов. Наверное, надо было купить. Хотя Кольяныч наверняка не хотел, чтобы устраивали поминки. Да и я, если честно сказать, тоже.
— Почему? — удивилась Галя. — Все приличные люди устраивают.
— Это их дело, а мне не нравится.
— Объясни — я не понимаю, что плохого в том, что придут люди почтить память покойного, — спросила нетерпеливо Галя.
— Ничего плохого. Придут с кладбища, скажут пару тостов, хлопнут несколько рюмок, согреются — завеселеют, кто-то вполголоса анекдот травит, про делишки забормотали, а там уже и песню затянули…
— Твой нонконформизм доходит до абсурда! — красиво отбрила меня Галя. — Живые остаются жить, мертвые уходят, это естественно. У живых людей жизнь ведь не останавливается…
— Ну, да, конечно, не останавливается. У чужих живых людей…
— А что же, по-твоему, надо сделать? Объявить по школьному учителю всенародный траур? — с искренним удивлением спросила Галя. — Или у тебя жизнь теперь остановится?
У меня на хвосте тащился зеленый «Москвич», раздражавший меня своей трусливой и нахальной ездой. Он ехал впритык к моему бамперу и каждые полминуты выкатывался налево для обгона, но, увидев встречные машины, снова юркал за мою спину — вместо того, чтобы сделать решительный рывок вперед, благо дистанция до встречных машин это спокойно позволяла, но он ерзливо шнырял по шоссе, заставляя меня опасливо коситься на него в зеркало заднего вида, поскольку я боялся, что он дернется на обгон в самое неподходящее время и от испуга вышвырнет меня на обочину. И оторваться от него я не мог, поскольку впереди маячил переезд, и гнать сейчас было просто глупо.
Да и мне ли кому-то пенять на недостаток решительности, на неготовность плюнуть на все и помчаться сломя голову вперед!
— Я не поняла тебя, — требовательно напомнила Галя, я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могла допустить.
Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно-декламационно:
— Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится, но она сделала паузу. Перебой…
Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый баланс шлагбаума, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатились вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «Москвича» за мной отвлекли бы нас, но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.
Она хмыкнула и сказала:
— У меня возникло сразу два вопроса. Во-первых, что бы ты считал правильным сделать вместо поминок? А потом я хотела бы узнать длину, так сказать, срок этой паузы…
— Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? — спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «Москвича».
— Я не достаю тебя, — сердито ответила Галя. — Я люблю тебя, и когда стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И я бы хотела, чтобы ты мне ответил на мои вопросы.
— Пожалуйста, — кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. — Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земляную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой, и мы с ним последний раз побудем вместе! Это тебе понятно?
И вдруг в памяти снова всплыл — холодком кольнуло в сердце — растрепанный помехами голос Лары по телефону: «…его убили…»
А Галя медленно ответила:
— Это мне понятно. Теперь объясни мне насчет паузы…
И в голосе у нее было, что-то неприятное, как у глупых молодых сыскарей на допросе, когда, спрашивая о чем-то, они тоном дают понять: говорить-то ты можешь что хочешь, но я ведь все равно правду знаю.
— Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда — как новые морщины, как свежая седина…
Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:
— Любопытный ты человек…
— Чем это?
— Если бы я умерла, исчезла, испарилась — так мне кажется, — ты бы этого попросту не заметил. Не то, что морщины и седины.
— А мне этот разговор кажется глупым, — сказал я уверенно.
— Наверное, глупый разговор, — легко согласилась Галя. — Главное в том, что, оставшись одной, и вспомнить нечего будет, что ж мне-то делать?
Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков — от почти черных елок до бледно-желтой вербы — гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:
— Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…
— А в чем есть толк? — спросила Галя с ожесточением и болью. — Много говорим — нет толку, молчу — ты меня охотно не замечаешь, а в разговорах с твоим учителем был толк?
— Да, был, — твердо ответил я. — Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил