норковой шубки тысчонок под сто — всего-то навсего — должен был бы им выплатить Большой театр, то есть государственное учреждение. Ты, Ручечник, усекаешь, про что я толкую?
— Указ «семь — восемь» мне шьешь… — ни на миг не задумался Ручечник.
Жеглов выскочил из своего роскошного кресла и воздел руки вверх, совсем как недавно это делал здесь администратор:
— Я шью? При чем здесь я? Поглядел бы ты на себя со стороны — ты бы увидел, что Указ от седьмого августа, то, что ты «семь — восемь» называешь, уже у тебя на лбу напечатан! — Сделал паузу и грустно добавил: — И у подруги твоей Волокушиной тем паче! По десятке на жало! По десятке!
Лицо у Волокушиной уже не было неподвижно-каменным, как у мраморного бюста полуголой богини, что стоял в углу кабинета на высокой деревянной тумбе. Она испуганно переводила взгляд с Жеглова на Ручечника, потом снова смотрела на спокойное доброжелательное жегловское лицо. Глеб сочувственно цокал языком, грустно качал головой, и весь вид у него сейчас был такой: ай-ай-ай, какая беда приключилась с вами, дорогая гражданочка Волокушина! А она снова всматривалась в серые глаза Ручечника, надеясь, что засмеется он, достанет из кармана Уголовный кодекс и так же быстро, весело и ловко, как в разговорах с ней, объяснит Жеглову, что ничего тот в законах не смыслит, что все там написано по-другому и уж коли вышла такая проруха, то так тому и быть, свои три годика он уж отсидит, а с нее-то и вообще спрос невелик — так, пособница, пустяками занималась…
Но Ручечник на нее совсем не смотрел, а вглядывался он пристально, тяжело в сокрушенного их горем капитана Жеглова и что-то быстро прикидывал. Долго тянулось это молчание, пока Ручечник медленно, врастяжку не спросил:
— А тебе-то какая забота про нас думать? Ты чего от нас хочешь?
— Помощи. Советов. Указаний, — коротко и спокойно сказал Жеглов.
— Не понял… — хрипло бормотнул Ручечник.
— Чего непонятного? Я с вами был откровенен. Теперь хочу, чтобы ты со мной пооткровенничал про дружка твоего Фокса… — Жеглов говорил легко, без нажима, даже весело, и так это звучало, будто пустяковее не было у него на сегодня дел.
— Клал я на твою откровенность! — так же легко казал Ручечник.
Жеглов блеснул своими ослепительными зубами:
— Невоспитанный ты человек. Ручников. Прошу тебя выражаться при женщинах прилично, а не то я тебя очень сильно обижу. Огорчу до невозможности!
— Ты меня и так уже обидел! — хмыкнул Ручечник. — Ты объясни, мне-то какой резон с тобой откровенничать?
— Полный резон. Ты мне интересные слова шепнешь, а я вешаю на место шубу. Махнем?
Ручечник сидел на стуле, опустив руки меж колен, и долго, тяжело думал. Потом поднял голову:
— Ничего я тебе не скажу. Не купишь ты меня на такой номер. По зекалам твоим волчьим вижу — подлянка. Так что я лучше помолчу, здоровее буду…
— Здоровее не будешь, — заверил Жеглов. — Снимешь свой заграничный костюмчик, наденешь телогреечку — и на лесосеку, в солнечный Коми!
— Может быть, — пожал плечами Ручечник. — Только лучше в клифту лагерном на лесосеке, чем в костюмчике у Фокса на пере!
Жеглов встал, сложил руки на груди и стоял, покачиваясь с пятки на носок, внимательно глядя на Ручечника; и длилось это довольно долго, пока Ручечник не выдержал и тонко, с подвизгом, крикнул:
— Ну что пялишься! Я вор в законе, корешей не продавал, да и тебя не побоюсь!
Жеглов помолчал, потом задумчиво сказал:
— Я вот как раз сейчас и думаю о том, что ты закона опасаешься меньше, чем своих дружков бандюг. Пожалуй, правильно будет тебя… отпустить.
От неожиданности даже я чуть не вякнул, а Ручечник спросил медленно:
— То есть… как?
— Как, как! Обычно. На свободу. Никто ведь не видел, как ты номерок у англичанина увел, а с шубой задержана Волокушина — тебя ведь там и поблизости не было. Так что мы ее будем судить, а ты иди себе. Иди спокойно…
— А я?! — закричала Волокушина.
— Вы, милая моя, будете отвечать по всей строгости закона, — развел руками Жеглов. — А приятеля вашего, Светлана Петровна, мы отпустим. Ты, Ручечник, свободен. Пошел вон отсюда…
— Но я не хотела! Я не виновата! Я думала… — забилась в вопле Волокушина.
— Иди, Ручечник, иди, не свети здесь. Ты нам мешаешь, — сказал резко Жеглов, и Ручечник вялой, скованной походкой двинулся к выходу, все еще не веря в то, что ему разрешили уйти.
— Шарапов, проводи его на улицу, — кивнул мне Жеглов и еле слышно, одними губами, добавил: — До автобуса…
Я вытолкнул Ручечника в коридор, и он все еще двигался сонным заплетающимся шагом, но не прошли мы и половины коридора, как он повернулся ко мне:
— Спасибо, я дорогу знаю…
— Да нет уж, — засмеялся я. — Со мной будет надежнее.
Мы прошли несколько шагов, и я ему доверительно сказал:
— Через день-другой поймаем мы Фокса, вот он порадуется, что взяли тебя за руку, поговорили о нем немного и сразу отпустили, а подельщицу посадили…
— Я вам, суки лягавые, ничего не говорил! — заорал Ручечник.
— Не говорил, так скажешь, — пообещал я и увидел, что навстречу мне идут Пасюк и Тараскин. — Вот вам особо ценный фрукт.
— Это что за персонаж? — поинтересовался Тараскин.
— Настоящий уголовный кореш. Он Фокса сдавать не хочет, ножа от него словить опасается, а женщину, которую втравил в уголовщину, оставил за себя отдуваться.
— Парень гвоздь — сам в стену лезет, — ухмыльнулся Тараскин. — Что с ним делать?
— Отведи его в «фердинанд» и подожди нас — мы скоро все придем. На обыск поедем, к ним домой…
— Меня отпустили! — заблажил Ручечник. — Не имеешь права меня задерживать — тебе старший приказал!
— Иди, иди, не рассуждай, — сказал Тараскин. — Твое место в буфэте!
Я вернулся назад, в кабинет администратора, и в этот момент в полутемных коридорах загорелся пригашенный свет, зашумели люди, зашаркали подошвами, засуетились вокруг — это окончилось первое действие, антракт. Вот те на! Мне показалось, что минули часы — столько всякого напроисходило с нами, — а там только одно действие протанцевали.
Жеглов устроился на ручке кресла, в котором сидела Волокушина, и голос у него был такой, будто они в парке на скамеечке про жизнь и про чувства свои высокие беседуют.
— Светлана Петровна, вы мне глубоко симпатичны, только поэтому я веду с вами эти занудные разговоры. Вы поймите, что проще всего мне было бы отправить вас сейчас в тюрьму, а дней через двадцать ваше дело уже кувыркалось бы в суде. Вы ведь не маленькая, сами понимаете, что с того момента, как вас предал Ручечник, нам и доказывать нечего — задержали вас в манто, пять свидетелей, «Встать, суд идет!». Дальше как в песне: «И вот опять передо мной параша, вышка, часовой…»
— Чего же вы от меня хотите? — спрашивала она, и все ее лицо расплывалось, текло, слоилось от обильных слез. И все равно она была ужасно красивая, может быть, даже сейчас, несчастная и заплаканная, она была еще лучше.
— Чтобы вы сами себе помогли в суде, а путь для этого у вас только один. Абсолютно чистосердечным раскаянием, рассказом обо всем, что вас связывало с позорным прошлым, вы расчистите себе дорогу к новой жизни…
В общем-то Жеглов объяснял правильно, но меня удивляло, что он все это проповедует больно уж красиво, в таких возвышенных тонах, и я никак не мог сообразить, то ли у него на это есть расчет какой-то, то ли просто не может удержаться, чтобы не погарцевать маленько перед очень привлекательной женщиной, пускай хоть и воровкой.