И оттого, что он разозлился, я, наоборот, как-то сразу успокоился и сказал ему уважительно:
— Глеб Георгиевич, ну что ты на самом деле… Мы ж с тобой одну работу работаем, просто я хочу, чтобы возмездие действительно законное было, — как говорится, без сучка-задоринки. Ты же лично против Груздева ничего не имеешь, верно? Но уверился, что он преступник, и теперь отступать не хочешь…
— А почему это я должен отступать? — рассердился Жеглов.
— А потому, что факты. Вот ты послушай меня спокойно, без сердца. Я после разговора с Груздевым думал много… плюс все делишки Фокса этого растреклятого. Понимаешь, ведь между ними ничего не может быть общего, не могу я себе представить, чтобы такие разные люди могли промеж себя сговориться как- либо…
— Ты еще много чего не можешь представить, — вставил Жеглов.
— Не заедайся, Глеб, — попросил я его. — Лучше слушай. Соболевская мне малость глаза приоткрыла. Мы с тобой все время считали, что Груздев, в крайнем случае, мог навести Фокса на Ларису, так? Оказывается, Фокс и без Груздева ее знал и у них были отношения. Серьезные, ну, со стороны Ларисы, стало быть…
Глеб закурил, сильно затянулся, так что щеки впали, сказал:
— Ну-ну, продолжай, психолог…
Я на это не обратил внимания, мне важно было ему все разъяснить, чтобы он, как и я, уразумел расстановку сил.
— Когда я про второй матч узнал, у меня в башке будто осветилось. Ты сам посмотри, все ведь как нарочно складывается: патрон нестандартный, палец на бутылке не его, след на шоколаде чужой. И что в четыре был, а не в семь, вполне возможно. А если в четыре, а не около семи, то остается одна- единственная улика — пистолет…
Глеб снова затянулся и процедил:
— Одна эта улика сто тысяч других перевесит…
— Ага. Вот я и понял, что точно так же может думать Фокс. Поэтому я поехал в Лосинку и расспросил обеих женщин о том, что было двадцатого и двадцать первого октября — подробно, по минутам…
Глеб даже со стула поднялся:
— И что?..
— Утром двадцать первого, часов в одиннадцать, пришел проверять паровое отопление перед зимой слесарь-водопроводчик. Крутился по дому минут двадцать. Высокий, черный, красивый, под плащом — военная одежда. В хозконторе поселка водопроводчик с такими приметами не значится… — Я с торжеством посмотрел на Глеба: — Вопросы есть, товарищ начальник?
Жеглов в мою сторону даже не высморкался. Нещадно скрипя блестящими сапогами, принялся ходить по кабинету из угла в угол, долго ходил, потом остановился у окна, снова долго там рассматривал что-то, ему одному интересное. Не поворачиваясь ко мне, сказал:
— Жена Груздева, чтобы мужа выручить, под любой присягой покажет, что это ты пистолет подбросил. Или расскажет, о чем говорили отец Варлаам с Гришкой-самозванцем в корчме на литовской границе. Квартирохозяйку тоже можно заинтересовать. Или запугать. Это не свидетели.
Опять вся моя работа к чертовой бабушке! Беготня, все волнения мои — коту под хвост. Я аж задохнулся от злости, но спросил все-таки негромко:
— А кто же свидетели?
По-прежнему глядя в окно, Жеглов кинул:
— Фокс. Вот единственный и неповторимый свидетель. Для всех, как говорится, времен и народов. Возьмем его, тогда…
Чуть не плача от возмущения, я заорал:
— Но ты же сам знаешь, Груздев не виноват! Что же ему, за бандита этого париться?! У него, может, каждый день в тюрьме десять лет жизни отымает!
Жеглов наконец повернулся, но глядел он куда-то вбок, и голос у него был злой, холодный:
— Ты лишние сопли не разводи, Шарапов. Здесь МУР, понял? МУР, а не институт благородных девиц! Убита женщина, наш советский человек, и убийца не может разгуливать на свободе, он должен сидеть в тюрьме…
— Но ведь Груздев…
— Будет сидеть, я тебе сказал. А коли окажется, что это Фокса работа, тогда выпустим, и все дела. И больше об этом — хватит, старший лейтенант Шарапов. За дело несу персональную ответственность я, извольте соблюдать субординацию!..
Замолчал он, и мне как будто говорить нечего стало, хотя и вертелось у меня на языке, что Жеглов — это еще не МУР, что во всем этом нет логики и нет справедливости, но как-то заклинил он меня своим окриком: ведь я как-никак военная косточка и пререкаться с начальством в молодые еще годы отучен… В репродукторе голос певца старательно, с коленцами выводил: «В моем письме упрека нет, я вас по- прежнему люблю-ю-ю…» Только он и звучал в нехорошей тишине между нами, двумя довольно упрямыми мужиками, приятелями можно сказать…
В пепельнице лежали и дымили обе наши «нордины», и случайно залетевший сквозь окно лучик солнца пересекали две струйки дыма — одна ярко-голубая, плотная, другая светлая, почти прозрачная, — и я подумал: как странно, у двух одинаковых папирос дым совсем разный, вот один, голубой, выстлался понизу, вдоль стола, а другой, белый, тянется вверх. Я посмотрел на Жеглова, он снова отвернулся к окну, загораживая весь проем широкой спиной, а я думал о его шуточках, о всей его умелости, лихости и замечательном твердом характере. «Железный парень наш Жеглов», — сказал однажды о нем Коля Тараскин, и это было, конечно, правильно…
В девять часов утра конвой доставил Ручечника к нам в кабинет. Камера никому, видать, не в пользу — за эти дни он сильно сдал: пожелтело лицо, редкая жесткая щетина прибавила добрых два десятка лет, крупная тяжелая челюсть, придававшая ему мужественное выражение, как-то неуловимо вытянулась, стала просто длинное, старческое, глаза запали и недобро поблескивали из глубоких глазниц. Я усадил его на стул в углу кабинета, и он уставился на свои пижонские штиблеты, которые из-за вынутых шнурков сразу приобрели какой-то жалкий, нищенский вид. Жеглов разгуливал по кабинету, напевая под нос: «Первым делом, первым делом самолеты», я сидел за своим столом, глядя на Ручечника, и длилась эта пауза довольно долго, как в театре, пока он, хрипло прокашлявшись, не сказал:
— Чего притащили, начальники? Покимарить вдосталь и то не дадут…
На что Жеглов быстро отозвался:
— Не лги, не лги, Петр Ручников, тебе спать сейчас совсем не хочется, бессонница у тебя сейчас!
Ручечник спорить не стал, он уныло смотрел куда-то в стену за спиной Жеглова, взгляд был у него грустный и сосредоточенный. Потом без видимой причины повеселел, попросил у Жеглова чинарик, и тот, лихо оторвав зубами конец папиросы, протянул ее вору:
— На, пользуйся моей добротой… — И, подождав, пока Ручечник сделал несколько жадных затяжек, осведомился: — Не надоело бока давить в нашем заведении?
— Ох надоело, начальник! — искренне сказал Ручечник. — Можно сказать, от одной скуки тут околеешь. Сидит со мною хмырь какой-то залетный — деревня, одно слово, ни в очко, ни в буру не может…
— А на воле благода-ать… — соблазнял Жеглов. — По нынешнему времени ты бы уже огрел бутылочку, поехал бы на бегах рискнул…
Ручечник аж всхлипнул огорченно от таких замечательных, но — увы! — недоступных возможностей:
— Чего толковать, на воле жизнь куда красивше, чем в седьмой камере, да куда денешься? — Он с хрустом потянулся, широко зевнул — О-ох, тошно мне, граждане начальники, отпустили бы мальчишечку…
— И отпустим, — с готовностью и вполне серьезно сказал Жеглов. — Ты мне Фокса, я тебе волю. Мое слово — закон, у любого вора спроси!
— Точно. Ты мне волю, а Фокс? — Ручечник опустил голову и говорил тоже серьезно: — Он ведь меня погубит. Фокс — человек окаянный. На первом же толковище не он, так дружки его меня по стене размажут,