приятно шагать на завод в рабочем потоке, а вот попробуй работать, успевать и не хнычь, что кости болят!» Ванька выбил и сдернул другую опоку. Она загремела об пол, но песок не рассыпался. Подошел Белугин и ударил по песку молотом. Чугунная болванка обнажилась. Хмыров подцепил отливку крюком подъемника и уложил в железный ящик.
...За два часа до обеда у Ваньки перед глазами поплыли пламенные круги. Они были сначала маленькие и действительно плыли над конвейером, потом круги закачались над вагой, и, когда он зацеплял опоку, круги вспыхивали, освещали цех, и все вокруг качалось, грохало, гремело, и сыпался, сыпался горелый песок. Он шуршал, как камыш над водой, и горел, стрелял, хлопал, жег щеки, палил грудь, и хотелось упасть и уснуть.
Нитков, высокий и жилистый, орудовал будто за всех, румяное лицо его с ухмылкой было красивым, он вскидывал вагу вверх, целясь в опоку, и, зацепив ее, кричал:
— Бац — и нет старушки!
А когда отливка обнажалась, он стучал в чугунную болванку ногой, поднимал руку и радостно кланялся болванке:
— Прри-вет!
Ванька удивлялся, что у Ниткова все получалось легко, как будто он не работает, а играет, и позавидовал ему. «Милый Мокеич, посмотрели бы жены твои, как ты трудишься... Где трудно — у тебя легко, а где легко (Ванька имел в виду семейную жизнь) — трудно!»
Хмыров и здесь был застегнут на все пуговицы и наблюдал за Ванькой подслеповатыми глазами.
«Ему что, — злился Ванька, — подцепил отливку подъемником, уложил в ящик и — прощай. Не только жизнь, а и работа в свое удовольствие».
Ванька недоумевал: «Как так? Хмырову легче, чем всем, а плата та же. Здоровей и моложе Белугина, а вагу не держит!»
Белугин стоял впереди. Он вскидывал вперед вагу, ритмично обнажал конвейер, опоки летели на пол и укладывались в ряд обнаженными черными болванками. Ему было всех трудней, но по его веселому, доброму лицу было понятно, что ему нравится дело. Большой, широкоплечий, он закрывал своей покатой спиной пламя у вагранки, работал, выкрикивая: «Эх-ма, эх-ма!», и Ванька уверился: если бы не Белугин, конвейер остановился бы.
Когда конвейер ждал формы, Белугин долго пил газированную воду, утирал пот со лба и шеи большим платком. Нитков сидел на ящике, закрыв глаза, чтоб отдышаться. Хмыров пинал ногой куски песка под решетку. Ванька отошел к стене и, прислонившись, отдыхал. Болели плечи. Ему хотелось застонать или броситься отсюда на воздух, но что-то удерживало его — или усталость, или совесть.
«Полюби дело...» Так говорил Белугин утром. Работу еще не полюбил — тяжело работать.
Ваньке стало до боли грустно и хотелось расплакаться. Почему у него отец был не таким?! Сильным, справедливым! Отцу всю жизнь было трудно с большой семьей, а он хотел, чтобы стало легче. Легко — значит, правильно! Умерла мать — еще тяжелее... «Идите все работать!» А вот Белугин учил своих сыновей и сейчас младших учит. А отец? Эх! Скоро опять начнется конвейерный прогон, снова придется дышать запахом горелой земли и шлака, громадный горячий ковш вдали будет медленно и грозно набирать высоту и кланяться человеку.
За час до обеда Ванька промахнулся вагой, и две опоки отплыли к Ниткову. Тот два раза подпрыгнул на месте, прокричал, как всегда: «Бац — и нет старушки» и «Прри-вет!» Хмыров уложил отливки в тяжелый ящик, и пустой конвейер остановился.
— Ну, кадра, тяжеловато?! — услышал Ванька над ухом бас Белугина и вытер мокрый лоб потертой горячей рукавицей. Лоб защипало от сухой, жесткой суконки. «Тяжело не тяжело, а за работу деньги платят», — хотел ответить Ванька и увидел красное от пламени лицо Хмырова, расплывшееся от жалеющей улыбки.
— Ничего. Привыкну, — озлобленно ответил Ванька и вздохнул.
Сейчас бы присесть или полежать на холодной зеленой траве.
Белугин взял его за плечи и подтолкнул к рабочему месту Хмырова, тот посторонился.
— Становись сюда. Тут легче. Отдохни.
— Не встану! — почти выкрикнул Ванька, будто его обидели на всю жизнь, и сжал кулаки.
Он как бы вновь увидел рабочий поток, услышал гудение улиц, топот ног, смех сильных людей в фуфайках и куртках, дворника Султана, позвавшего в гости на лапшу, лица незнакомки в трамвае и Зойки — они слились в одно лицо, которое подмигивало и смеялось: «Жених!» — и понял, что Белугин пожалел его, Ваньку, пожалел как Ниткова. Понял и ожесточился на самого себя. Ниткова жалели как человека, который не умеет жить, а его, Ваньку, как рабочего!..
— Не встану! — почти выдохнул он. К нему приблизилось бледное лицо Белугина — шея как у борца, седина на висках, усы кверху, на скулах желваки.
— Цыц, мальчишка! Ты, Хмыров, бери вагу, выбивай...
— Это почему?
Хмыров посуровел, у него залоснились от света пламени выбритые щеки, войлочную шляпу он растерянно заломил на затылок, и в черной тени от нее заблестела голубая лысина.
— Почему?! — Белугин расставил ноги и упер руки в бока. — Этак мы парня угробим.
— Нда-а... — Хмыров покачал головой и усмехнулся в лицо Белугину. — Ты как дома. Не больно-то. Не начальник. Ваги у всех одинаковы. Такую же зарплату получаешь. Я здесь поставлен.
— Слушай, ты, — Белугин сдержался, чтоб не выругаться матом. — Катись из цеха в сторожа и сиди руки сложа, и там зарплата.
Огромный башмак Хмырова обиженно постучал по решетчатому полу и притих. Ванька отдал вагу Хмырову. «Ладно. Отдохну. А после обеда ни за что не соглашусь».
И снова пошел конвейер. И снова гром и скрежет, и снова раздавался впереди громкий бас Белугина:
— Давай, давай, давай!..
Белугин, подняв голову кверху, помахал рукавицей, погрозил кому-то. Хмыров ловко выставил вагу вперед — длинный железный шест, загнутый на конце крюком, застыл над шляпой Белугина, будто нацелился сдернуть ее...
Работал Хмыров с остервенением, гулко ударял вагой по опоке, словно выбивал рубли; руки, когда он размахивался, становились длиннее, и он бил, бил вагой по чугунной болванке, словно хотел выбить из нее всю душу.
Из пламени, из темно-красного цеха — в желтый день, на заводской двор. В столовой Ванька съел борщ. Аппетита не было. Горячая сухая роба жжет тело. Он откинул куртку за плечи и подставил грудь, прикрытую старенькой майкой, легкому ветру.
Небо высоко, оно голубое, как вода в роднике, а солнце расплылось, качается, и его лучи щиплют щеки, лоб, шею. Тянет ко сну, гудит в ушах. Металлические бока огромных турбинных трубсекций отражают солнце, и только в середине синяя тень, будто изнутри трубы отлиты из толстого стекла. В них отдыхают электросварщики.
Ванька прилег у штабеля шпал в тени и отдышался. Где-то за трубами били молотом — звуки, казалось, были тоже горячими и проплывали мимо ушей, отдавая гулом в перепонки. Молот бьет и бьет: «Дум, бам, гун!» В просветах рыжей фермы, сваленной набок в канаву, вспыхивает голубое пламя со звездой в середине, слепит глаза. Это режут железо.
Он вгляделся в сварщиков, улыбнулся и стал наблюдать, как трещит фиолетовое пламя, распарывая воздух, и воздух стреляет, взрываясь на электродной игле. «Им тоже нелегко. Работают... не бегут», — подумал Ванька и устыдился своей слабости. Он понял, что, кроме него самого, есть и другие — Нитков, Белугин и эти другие входят в его жизнь, а он — в их жизнь. Понял еще и то, что, когда работаешь, легче думаешь о себе, о жизни, а не только мечтаешь...
Зацеплять подъемником болванки и грузить их в железный ящик — легко, но скучно, неинтересно. Стоишь один и ждешь, и твоя вага уже не стучит вслед за другой, и пламя на конвейере уже не твое... Зачем отдал вагу Хмырову?! Белугин приказал. Научиться бы работать так ловко и красиво, как Нитков, и самому кричать упавшей опоке «Привет!» Или, как Белугин, бежать к заливщику и торопить его: «Давай,