видимому, больше вас.
— Осмелюсь не поверить этому, ваше высочество.
— А я вам это докажу. Вам известен некий Лермонтов, гусар лейб-гвардии?
— Еще бы, ваше высочество! Я потратил на него не один фунт крови еще со времени его стихов о Пушкине, за которые ему пришлось тогда покинуть Петербург, — скажу откровенно, не без моего участия.
— Очень хорошо. Очевидно, петербургский климат для него вреден. Он порождает в его крови излишнее брожение. Вам известно, что у него на дому собираются полтора десятка каких-то молодцов — вероятно, головорезов, — критикующих действия правительства — и в прошлом и теперь?
— Мне и моему Третьему отделению известно, ваше высочество, и немного более. Мы знаем имена собирающихся у Лермонтова.
— Вот как? — не мог не удивиться великий князь. — В таком случае я отдаю вам должное. Что же это за имена?
— Это такие имена, ваше высочество, которые окружены ослепительным блеском: состояния, во- первых, происхождения, во-вторых, и положения при дворе, в-третьих.
— Например? — сурово спросил Михаил Павлович.
— Например, Ксаверий Браницкий, потомок коронованного гетмана и архимиллионер, которого его величество намерен назначить своим адъютантом… Шувалов, представлявшийся английской королеве, — мать которого имеет счастье пользоваться особым расположением ее величества государыни императрицы. Валуев, для которого уже намечен дипломатический пост… Барон Фредерикс…
— Довольно, граф, — остановил его великий князь. — Я вас понял. Ради этих имен приходится пока что терпеть и выжидать. Но скажите на милость, на что им дался этот маленький гусар, черный, вертлявый и похожий в своем красном ментике на бесенка с красными крыльями?
— Лермонтов пользуется среди них большим влиянием, ваше высочество. Они прислушиваются к каждому слову его — и устному и печатному.
— Тем хуже для него! Предупреждаю вас, граф, что, если до меня дойдут слухи о чем-нибудь серьезном, я сам разгоню это лермонтовское гнездо!
ГЛАВА 26
— Что же нам делать?
Этот вопрос, волновавший еще студентов Московского университета, собиравшихся у Лермонтова на Малой Молчановке, поднимался и теперь, на собраниях «кружка шестнадцати» — этого «лермонтовского гнезда». Члены кружка знали, что великий князь грозился разорить его.
— Да, господа, не приходится ли признать, что ежели вера без дел мертва, то любовь к отечеству и подавно?
сказал, обращаясь к собравшимся, самый юный из шестнадцати, только недавно выпущенный из Пажеского корпуса двадцатилетний Александр Долгорукий.
Князь Иван Гагарин, дипломат, постоянно живший то в Мюнхене, то в Париже и знавший лично многих замечательных людей Европы, собеседник Шеллинга, Чаадаева, Тютчева, с улыбкой сдержанного одобрения посмотрел на Долгорукого.
— Ваша молодая горячность делает честь вам, мой юный друг, — сказал он. — И хотя я не знаю, кому принадлежат только что процитированные вами строки, они продиктованы совершенно правильным чувством.
— Еще бы! — Долгорукий улыбнулся и просиял от удовольствия. — Ведь это сам Михаил Юрьевич написал. Правда, это сказано девять лет тому назад — в его юношеской поэме «Последний сын вольности», но мы и сейчас спрашиваем себя о том же — мы, последние, а может быть, первые сыны вольности!
— Вы правы, друг мой, — продолжал Гагарин. — Но прежде чем говорить о деле, нужно твердо знать и договориться с другими о том, что следует разуметь под этим словом. Поверьте, что нет среди нас человека, который больше меня стремился бы к делу. Но какое дело доступно нам в данный момент, я еще не могу с уверенностью сказать.
— Какое дело? — быстро спросил Долгорукий, вспыхнув, как девушка. — Хотя бы то, которое совершили французы полвека назад, в 1789 году!
— Дело — значит борьба, — отозвался негромко Жерве.
— Вот именно. Именно борьба! — Долгорукий горячо подхватил это слово. — И Франция боролась и победила; и мы должны следовать тем же примерам.
— Нет, нет, мой друг, не думайте найти совершенство в западноевропейском строе. Россия не должна подражать Европе. Мы должны расчистить для России ее собственный, особый путь.
— А как, по твоему мнению, сможем мы расчистить для России путь? — спросил Столыпин, медленно ходивший по кабинету.
— В этом смысле Лермонтов счастливее всех нас, — ответил ему вместо Гагарина голубоглазый Фредерикс.
— Я? — с удивлением посмотрел на него Лермонтов. — Что ты хочешь сказать, Дмитрий Петрович? Не я, конечно, а те, кто был четырнадцатого декабря на Сенатской площади. Вот они были людьми дела и знали, что такое борьба.
— Я повторяю твои же высказывания. Ты хочешь посвятить отечеству и жизнь свою и слово, потому что ты владеешь словом, а значит, и оружием для борьбы.
— Ах, Михаил Юрьевич, — волнуясь, перебил опять Долгорукий. — Вы сами сказали о поэте:
И дальше:
— Мы все в это верим, — отозвался Шувалов, — и, кроме того…
Но он не кончил. Кто-то сильным рывком открыл дверь, и все увидели на пороге высокую фигуру Браницкого. Он был очень бледен, глаза его горели гневом, и он смотрел прямо перед собой, точно не видя никого.
— Откуда ты, Ксаверий? — спросил Лермонтов.