тысячелетия. Я еще не знал, как получается эта цепь, – сцеплением случайностей или в силу железной необходимости. Как бы там ни было, мне не все равно, стреляли эти пистолеты или нет и по ком стреляли; сердце верующего или равнодушного билось под золотой епитрахилью; мне не все равно, – и это особенно важно, – отчего погиб мой несчастный отец, от чувства вины ли, по доброте ли, по глупости, или в этом он нашел для себя некое избавление.
Мои далекие прадеды действительно были углежогами, делали древесный уголь для ловечских и троянских торговых и ремесленных рядов. По шесть и по восемь месяцев в году они сидели в горах, в лесной глуши, возвращались в Брестник только на зиму и заводили шумные свадьбы и еще более шумные переполохи и крамолы. Их острые топоры, их огромные пистолеты держали в страхе и трепете всю деревню. Даже немногочисленные турки обходили их стороной. Жен они себе брали обыкновенно из других деревень, с соседями не общались и не дружили. Говорят, что были они зажиточны, но и дома у них были цыганские, неприглядные. Ни один из этих домов не сохранился ни в деревне, ни в ее памяти, не считая нашего дома.
Истинный наш род начинается с моего прадеда. Он один изменил семейной традиции и стал учителем. В сущности, его школа была первым килийным училищем не только в селе, но и во всей округе с ее хуторами. Он эту школу основал, он ее выпестовал, отдал ей, что называется, всю душу. По характеру он был человек угрюмый и замкнутый, но женился на самой красивой девушке в деревне, к тому же и самой богатой. Рассказывают, что он умер от плохой болезни, по-моему, от туберкулеза, как ни мало вероятна такая смерть для сурового горца. Это было в те годы, когда Левский скитался по нашим краям, как гласит семейное предание; к этому времени большой наш род начал распадаться, народ разъехался по всей стране кто куда, иные даже в Анатолию и Стамбул.
Один из сыновей прадеда, самый старший, уехал учиться в Россию. Судя по всему, это был горячий человек фанатического характера. Вместо того, чтобы после ученья вернуться в Болгарию, где его уже ждали, он, к всеобщему удивлению, ушел в один из новгородских монастырей, где и провел лет пять или шесть. Началась Освободительная война. Мой дед скинул камилавку и пошел в армию в качестве переводчика. Когда война кончилась, один из его покровителей рукоположил деда в сан Средецкого владыки. Просвещенный человек и патриот, он принимал весьма деятельное участие в работе. Первого учредительного собрания, которое приняло так называемую Тырновскую конституцию. Несмотря на церковный сан, дед отличался крайним либерализмом и острыми нападками на нотаблей, активным последователем партии которых стал позднее. Его церковная деятельность оказалась недолгой и оборвалась с отречением Баттенберга от престола. После контрпереворота Стамболова он, активный русофил, был вынужден бежать в Россию. Через несколько лет дед вернулся и увидел, что его церковной и политической карьере конец. К власти пришли новые, незнакомые люди, преданные князю Фердинанду. Все же голодать ему не пришлось: ему дали должность мелкого акцизного чиновника. Обиженный и униженный, он наконец примирился с жизнью и закончил ее совсем бесцветно.
У деда Вельо было шестеро сыновей, которые вообще не жили в Брестнике. В деревню вернулся только мой отец, которому достался в наследство дедов дом: он тоже стал учителем. Его жизнь и его судьба по сей день представляются мне самыми неясными. Это человек без биографии, если не считать его странной и внезапной смерти. Несомненно, он был прекрасным учителем. Как утверждала сестра, каждый, кто у него учился, обязательно выходил в люди, хотя бы в приставы, пошутила она. Отец был известен тем, что жил исключительно скромно. Его считали толстовцем, но Марта категорически отрицала это. Ни разу в жизни она не видела, чтобы он молился или крестился.
– Он был очень мрачный и молчаливый, – сказала она однажды. – Даже когда гладит по голове, бывало, не скажет ни слова. По-моему, он был несчастен. Не знаю, почему мне так кажется, не могу тебе объяснить. Будто в нем было чрезмерно много души и чересчур много сил, и всю свою жизнь он старался держать их в узде. А усмирял только тогда, когда с любовью отдавал эти силы детям.
Я не хочу сейчас говорить об его характере. По-моему, тот, кто дочитает мои записки до конца, сориентируется сам. Что бы мы ни думали, какие бы теории о личности ни сочиняли, отец прежде всего и превыше всего остается звеном единой цепи.
– Отец очень тебя любил, – сказала мне Марта в другой раз. – Учился ты не блестяще, но очень хорошо рисовал. Вот за это он тебя и любил. Рисовал ты много, я бы сказала, неудержимо, иногда по десять – двадцать листов за день. Людей никогда не рисовал, а больше дома. Однажды, мы были уже большие, я тебя спросила, почему ты не нарисуешь Сивку. А ты говоришь, не могу; хочу, но не могу. Сивка – это совсем другое, чего нарисовать нельзя.
А вот как погиб отец. Во время второй мировой войны в нашем крае было большое наводнение. Старики до сих пор его помнят, – севлиевское наводнение, когда разлилась Росица. Ты ведь знаешь, где Росица? Река вздулась страшно, такого никогда не было ни до того, ни после. Вода несла дома, заборы, деревья, даже скот. До Росицы отсюда километров двадцать, отец поехал туда по делу, ему был нужен какой-то цыган, насколько я помню. Мало кто его видел, нам только это и сказали: кинулся в воду за теленком. Его нашли лишь на другой день, привезли мертвого в общину и позвали маму для опознания. Люди потом говорили, что она бежала туда как безумная. Как увидела его, ни слова не сказала, даже не заплакала. Повернулась и ушла. И до сих пор она мне ни слова не сказала про смерть отца. Будто не может ему простить эту нелепую гибель.
Мы оба замолчали, подавленные. Но я больше думал о себе, чем об отце.
– Как будто нарочно бросился в воду, чтобы утонуть, – сказала наконец Марта.
– Нарочно? – дрогнул я.
– А что еще остается думать? Кто станет бросаться в воду, чтобы вытащить теленка?
– Может быть, это он из-за Сивки, – сказал я. – Может, его мучила совесть. Человек иногда поддается импульсам…
– Не знаю, не верится, – сдержанно вздохнула Марта. – Но так или иначе, в жизни отца была какая-то тайна, которую он унес с собой в могилу.
После этих слов у меня пропало всякое желание копаться в жизни и судьбе отца. Раз и навсегда.
Я проснулся в маленькой комнате, полной света. Я встал и подошел к окну. Раннее утреннее солнце сияло в ветках шелковицы, ее темные листья казались влажными и чуть липкими. Во мне теплилось незримое воспоминание – память о чувстве, может быть. Шелковица была огромная, старая, с гладкими ветками, с которых давно облезла вся кора. Я не знал, но ощущал, что на этих ветках провел часть своего детства, как обезьянка, счастливая оттого, что вернулась к своим далеким предкам. Чем жила тогда моя душа? Это я вряд ли узнаю когда-либо; но в ней наверняка была внутренняя свобода и чувство бестелесности – одно из самых счастливых ощущений человека.
Я оделся и вышел. Дом казался тихим и запустелым, будто в нем не жили уже много лет. С широкого крыльца был очень хорошо виден зеленый склон, висящий над селом. Он был такой крутой, что по его солнечным полянкам, поросшим ежевикой и всяким кустарником, могли карабкаться только козы. Я