Волосы ее - не то седые, не то почти бесцветные - изрядно растрепались, а глаза смотрели дико и бессмысленно, глядели куда-то мимо, поверх наших голов, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, словно это было вовсе и не лицо, а так, восковая маска, где запечатлелись навсегда три равнозначных выражения: тоска, покорность, страх.
Нам сделалось не по себе, хотя, какое там, просто жутко стало при виде этого лица, измученного, жалкого, и трясущихся костлявых пальцев, что бездумно теребили, сминая и распуская, платье над обвислыми грудями.
— Из столицы они. Студенты. Переночевать хотят, - пояснила женщина, впустившая нас, и только теперь мы заметили, как похожи они: сестры, наверное. - Из столицы. - точно заклинание, повторила она. - Вы садитесь, место есть. Устали ведь?
Ну и ну, подумал я, ну и ну.
Мы присели на табуреты возле стола, странная женщина тотчас отошла, а сестра ее, шумно всплеснув руками, вдруг засуетилась.
— Ну как там, как там? - беспрерывно спрашивала она, одновременно отпирая сундук и извлекая на свет божий крынку с молоком и остатки усохшего пирога. - Вы ешьте, ешьте, с дороги-то, небось, оголодались. Мы люди небогатые, что Бог послал. Ну, а в столице-то как?
— В столице? Полный порядок. Очень хорошо, - сказал я, с нежностью поглядывая на молоко. - Все схвачено. Стоит столица. Хорошо стоит.
— Да. - мечтательно вздохнула женщина. - Счастливые. У вас там, сказывают, рядом все и весело, небось. А мы тут. ничего. не видим. Вон электричество уже который годик ждем. Все обещают.
— Это не беда, - утешил Сергей, принимаясь за пирог. - Спокойная обстановка только жизнь продлевает. И мысли рождает. Всякие.
— Эх, кабы спокойные, - снова вздохнула хозяйка. - Вы пейте, ешьте, не стесняйтесь. Шли-то, вишь, издалека. Да. Хоть одним глазком взглянуть. А то: помрешь и ничего с собой на память.
— В столице суета, - заметил я. - А дров мы обязательно наколем. И в бочку воды натаскаем. Все сделаем. Пока нет электричества.
Не знаю, характер, наверное, у меня такой зловредный: не могу я долго, а тем более всерьез о каких-то унылых вещах говорить. Не то чтобы это меня раздражает, но не вижу смысла.
В таких случаях я принимаюсь ерничать, валять цинично дурака (может, действительно, виной всему скотское столичное самомнение?) и готов при первой же возможности осмеять за здорово живешь любого, кто слишком прост, наивен, неучен - на мой столичный взгляд.
Вот именно - любого.
Я бы, вероятно, и теперь наговорил еще кучу всяких несуразиц, полных полунамеков и эдакой скрытой иронии, подчас понятной только мне самому, да только женщина, другая, которая вроде не в себе, вдруг подсела к столу напротив, подперла кулаком щеку и снова уставилась на нас: в упор и одновременно - мимо.
Я чуть не поперхнулся куском черствого пирога, а молоко себе на колени пролил и принялся тогда беспечно вертеть головой по сторонам, будто мне все происходящее безумно интересно: мол, каждую новую черточку диковинного быта впитываю в себя.
А женщина сидела и смотрела, как тогда, у двери, - ну, хоть бы слово произнесла! - и лишь в глазах ее, в самых уголках, отчего-то дрожали две слезинки, махонькие такие, еле заметные в тусклом свете.
И от всего этого, от долгой унылой дороги, от темного дома с пляшущими тенями по углам, от спертого воздуха, от вонючей лампы, от двух старух (хотя какие они были старухи: на самом деле, если приглядеться, им было лет по сорок пять, не больше), от всего этого я чуть не взвыл в полный голос, но сдержался и промолчал - просто выпил и съел все, что поставлено было на столе, да еще и 'спасибо' сказал, впрочем, это уже по привычке.
Тут раздался скрежет, треск, в сенях что-то упало, завозилось, и в комнате возник мужчина, невысокого росту, небритый, склочной шевелюрой, кривоногий, в грязных сапогах и в стельку пьяный.
Ненормальная словно очнулась, и глаза ее на миг вспыхнули странным, не то чтобы диковатым, но каким-то потусторонним огнем.
— Ох, - сказала женщина, которая впустила нас. - Явился, кормилец.
И в голосе ее почудилось не то презрение, не то тупая ненависть, не то привычка - вот так жили, так вот живем и жить так будем - пойди разберись, с каким выражением произнесла она эти слова.
Сказала, и все тут.
— Лизавета! - позвал мужчина, с трудом перебирая ногами. - Оладия готовы?
Нас он спьяну не заметил, хотя - скорее автоматически, нежели осознанно, - я и привстал было, чтобы поприветствовать его.
Он плюхнулся на табурет и грудью уперся в край стола, безвольно выпростав перед собою руки.
— Оладий, Лизавета! Ну!
Та, которая казалась ненормальной, побито съежилась, и глаза ее вмиг потухли, а пальцы еще судорожнее взялись комкать платье на груди.
— Что ты, Миша? - угрюмо отозвалась ее сестра. - Что ты к ней пристал? Какие на ночь глядя оладья? На-ка, попей молока, а то, хочешь, чайку разогрею. А этих я заночевать пустила. Из столицы они. Студенты.
Пьяный косо глянул на нас и ничего не сказал, только икнул и сплюнул на пол. Вероятно, сейчас мы его ни с какого боку не интересовали.
— Оладий! - заорал он дурным голосом, ударяя кулаком по столу, но размах оказался столь силен, что Михаил потерял на секунду равновесие и едва не свалился с табурета, однако удержался, с натугой распрямился, мотнул головой и уныло завел: - Хочу, и все. Поняла? И молока. Сливки-то, небось, слопала? Припомню.
Только теперь, после всех сказанных слов, до нас дошло, что Лизавета в доме на особом положении - она, похоже, была женой Михаила.
Оттого он так и хамил, а она вела себя так испуганно и виновато.
Не то что ее сестра!..
Сергей легонько толкнул меня в бок, и я понял его: да, веселенькая семейка, что уж говорить, и угораздило нас постучаться в этот дом.
Но потом я вспомнил.
Ночь, холод, грязь.
И кругом, точно склепы, силуэты таких же, неприступных с виду, домов.
Кругом пустырь, подумал я. Пустырь. Где негде укрыться, спрятаться от ночной жути, обрести, хоть на краткое время, покой и уют.
Ах, этот уют - городские замашки!..
— Лизавета, где оладья?
Жена, прикрыв ладонью нижнюю часть лица, будто зажимая рот, чтоб невзначай не проронить охального, кощунственного слова, промолчала.
— Ах, вот ты как!.. Меня не любишь? Знаю. Встань, Лизавета!
Точно заводная кукла, бездушный механизм, которому все равно, она поднялась.
Муж тоже привстал с табурета, громко кряхтя и матерясь; глаза его, мутные и слезящиеся, налились кровью, лицо перекосила гримаса злобы и пьяного торжества. Он пошатнулся, затем схватил со стола пустую алюминиевую кружку и с силой запустил ею в Лизавету - не попал, и этот промах разъярил его совершенно.
Он отшвырнул ногой табурет - по комнате прошлось гулкое эхо - и вдруг рванулся к Лизавете, вытянув руки и растопырив пальцы.
— Убью, убью! - хрипел он натужно, и по губам его стекала вязкая слюна. - Я те покажу!.. Стервь! Гнида! Мужа не любишь. Убью!
Он на удивление ловко вцепился ей в горло левой рукой, а правой принялся зверски колотить, раздирая на ней платье, - она молчала и, странное дело, даже не пыталась отстраниться, защититься как-нибудь, она словно принимала это - все вместе: и боль, и унижение, и страдание духа как неизбежное, необходимое, что ли, противленье оставляя где-то там, впереди, в никогда.