В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.
Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути - копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?
— Ненормальная она, больная, - сказала наконец женщина, глядя в землю. - А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет - не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.
Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар - и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество - вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..
Мне стало жутко.
Почти так же, как еще совсем недавно - сколько: три, четыре, пять часов назад?
Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.
Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.
Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.
Как же это мы не углядели ее там, в доме?!
За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот - вышла.
М-да. Явление народу.
Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.
Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно - это было для меня, как обухом по голове, - впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:
— Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.
Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:
— У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?
И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.
Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.
— Ну, еще бы! - сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. - Еще бы! Непременно. Зайдем!
ПОТЕШНЫЙ ДВОР
Левушка был законченным кретином.
Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.
Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.
И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, - просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.
Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто- нибудь жаловался или орал.
Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.
Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть - реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.
В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:
— Ишь ты.
И все.
Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.
Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай - уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, 'Астру' или 'Приму', не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) - так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу 'королевскую кикимору' Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:
— Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.
И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..
Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.
— Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, - тем же иезуитским тоном продолжал Артем. - Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.
— Ишь ты. - изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.
И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.
— А слабо, - говорит, - тебе в лужу сесть.
— И сидеть там пять минут, не шевелясь, - добавил, подбоченясь, Моня Кацман.
— Ишь ты. - на мгновение насупился Левушка.
Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и - сел.
При этом торжество на его лице было неописуемое.
Мы так со смеху и покатились.
Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом - до сих пор он у меня в ушах стоит.
— Кретин, - крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. - Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я