(Ленинград, 1960–1961)
— К четырем годам Нилушка прекрасно понимал, что такое «папа». Папа — это была большая и тяжелая малахитовая рамка, стоящая на крышке бабушкиного «Шредера» рядом с белыми головками, одна из которых называлась Бетховен, а вторая — Чайковский. Из рамки выглядывал какой-то черно-белый дядя с аккуратно зачесанными редкими волосами и длинными, подкрученными усами. Дядя смотрел сердито, Нилушка боялся его и не понимал, зачем в такой красивой папе живет Бармалей. Про Бармалея ему читала бабушка, маме было вечно некогда, она приходила поздно, мимоходом чмокала в щечку засыпающего Нилушку и тайком от бабушки — зубки были уже почищены! — совала ему конфетку в яркой шуршащей обертке.
— На работе дали? — спрашивал он сквозь дрему.
— На работе, — рассеянно соглашалась мама.
— Значит, ты хорошо работала, — резюмировал он и проваливался в сон.
В доме было много вещей, которые хотелось потрогать руками, много кисточек, которые так хотелось потрепать, — на бархатных красных портьерах, на скатерти, па абажурах, низко нависающих над столом в гостиной, над маминой кроватью в спальне, над роялем в комнате, где жили бабушка с бабуленькой. А еще там был сундук — тяжелый кованый сундук, покрытый ковром. Как-то, когда бабуленька лежала в больнице, а бабушка пошла ее навестить, взяв с него честное слово, что он будет вести себя хорошо и никуда не отлучаться от стопочки книжек-складышей — из них можно было строить домики, а можно было и просто разглядывать в них картинки, — он не утерпел, пробрался в бабушкину комнату, пыхтя, стащил с сундука ковер, поднатужился, поднял тяжелую крышку… Среди старых, пожелтевших нот и разных пыльных коробочек он отыскал совсем ветхий коричневый альбом с фотографиями. Незнакомые, странно одетые дяди и тети, дети в длинных платьицах с кружевными подолами, в маленьких мундирчиках… Больше всего было одного дяди — толстого, важного, со стеклышком в глазу, с узенькими белыми бакенбардами. На многих фотографиях дядя этот был в блестящей высокой шляпе и смешном пиджаке, коротком спереди и очень длинном сзади, так что получалось что-то вроде хвостика. Дядя стоял на сцене, как мама в опере, в руках у него были то тросточка, то зонтик, то небольшая грифельная доска, вроде той, что бабушка подарила ему на день рождения. К тому же в сундуке отыскался хрупкий и пожелтевший лист бумаги с портретом того же дяди и четкими большими буквами, среди которых он узнал самую большую — «В».
Бабушка застигла его за увлеченным разглядыванием, отчего-то ужасно рассердилась, поставила хнычущего Нилушку в угол на бесконечные полчаса, а за обедом оставила без сладкого. Несмотря на суровость наказания уже через день Нилушке снова захотелось поглядеть альбом, и когда бабушка опять ушла в магазин, он снова был в ее комнате, у заветного сундука. Увы — на крышке висел новенький, сияющий дужкой замок.
Какое-то время В являлся Нилушке по ночам, пугая и одновременно маня холодным взглядом, медленными, отточенными жестами крупных белых рук. Потом перестал… Спрашивать про этого таинственного господина у мамы он не захотел, а у бабуленьки, вскоре возвратившейся из больницы, было и вовсе бесполезно — в ответ на любое обращение она только чмокала серыми губами и монотонно гудела себе под нос. О том же, чтобы спросить у бабушки, не могло быть и речи — моментально шагом марш в ненавистный угол, куда он регулярно попадал и за меньшие провинности.
Бабушка, неулыбчивая строгая дама с мощными рубенсовскими формами, была скора на расправу, а телячьих нежностей не терпела. Ее поцелуи доставались ему строго один раз в год — на Пасху, а все его попытки как-то приласкаться к ней натыкались на стойкое, презрительное неприятие.
— Ax, какие ревности! — приговаривала она, стряхивая его с колен, словно досадные крошки, или отталкивая от себя. — Сопли подотри, ишь ты, выпердыш.
Кормила, правда, на убой и зорко следила, чтобы Нилушка был чист и ухожен. Впрочем, Нилушкой или внучком она называла его исключительно в присутствии посторонних — как правило, таких же холеных пожилых дам с седыми стрижками, иногда являвшихся в сопровождении лысых, потертых мужей. Перед приходом гостей она обряжала внука в короткие штанишки вишневого вельвета, того же материала жилетку, кукольную блузочку со взбитыми рукавами, на шею повязывала пышный бант в горошек. Непременной частью любого вечера было его выступление.
По бабушкиной команде он взбирался на заранее выдвинутый из-за стола стульчик, и высоким, ломким голосом выводил:
— Bon soir, Madame la lune…<
— Aluette, gentille aluette…<Жаворонок, милый жаворонок
— Que sera, sera…<
И только мокрая подушка «в тиши ночей, в тиши ночей» знала, скольких мук стоили эти мгновения славы, скольких шлепков, скольких часов, проведенных на коленях в темном углу, скольких обидных, несправедливых эпитетов в свой адрес. Бабушка никогда не повышала на него голоса, не употребляла нехороших слов, которыми щеголяли дворовые мальчишки, но всегда находила какие-то свои, удивительно больные, едкие. Когда снисходила до банального «сволочь» — значит, либо устала, либо в чрезвычайно добром расположении… Гости же ничего этого не знали, воодушевленно хлопали в ладоши, целовали, сажали к себе на коленки, нахваливали его и бабушку, пичкали пирожными, давали глотнуть сладкого винца…
Несколько раз Нилушка порывался обновить репертуар, ведь бабушкиным гостям наверняка понравились бы песенки, которые распевают во дворе большие мальчики, — и по-русски, и слова такие интересные… Бабушка, бабушка, ты только послушай. «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш… Или вот — Падла буду, не забуду этот паровоз… — пел Нилушка: — И еще: Как из гардеропа высунулась жо…»
Бабушка поджимала губы, отвешивала любимому внуку душевный подзатыльник и, не давая проплакаться, тащила к роялю:
— Sur Ie pont d' Avignon…<
Бабушкин запас познаний во французском языке исчерпывался десятком песенок наподобие «Авиньонского моста», и когда Нилушке исполнилось четыре года, к ним три раза в неделю стала приходить бабушкина подруга Шарлота Гавриловна, хромая, горбатая старуха, похожая на бабу-ягу. Она приносила с собой в старом сафьяновом портфельчике допотопные, рассыпающиеся учебники с непонятными словами и картинками, которые было интересно рассматривать, потому что на них изображалось то, чего в реальной жизни не было и быть не могло… «Каждое утро эти кавалергарды занимаются выездкой в этом манеже… Я покупаю бланманже в кондитерской Фруассара. Qui cri, qui lit, qui frappe a la porte?..»<
Занятия с Шарлотой Гавриловной были нудными, тягучими, как сопля, но по причиняемым страданиям не шли ни в какое сравнение с бабушкиными уроками музыки!.. Пребольно доставалось линейкой по пальцам, если он неправильно ставил руку, по ушам, когда брал не ту ноту. А куда больней линейки били слова… Тогда и пошли мечтания. Забившись в уголок, Нилушка мечтал не о сладостях — они никогда не переводились в доме, и мама каждый день приносила что-нибудь из оперы, — не о новой игрушке — все, что могли предложить тогда ленинградские игрушечные магазины, кучей валялось в углу возле его кроватки. Он мечтал, что когда-нибудь забредет в их края добрый разбойник Робин Гуд, защитник слабых и угнетенных, и поразит бабушку звенящей стрелой из своего тугого лука. И никогда больше не нужно будет садиться к ненавистному роялю, зато целый день гонять с мальчишками во дворе…
Ах, этот двор, такой близкий — и такой далекий! Когда бабуленька была еще в силе, бабушка отправляла их прогуляться вдвоем, спускалась вместе с ними по лестнице, поддерживая бабуленьку за локоть, строго наказывая внуку со двора ни ногой. Потом бабуленька мирно дремала на лавочке, а Нилушка был предоставлен сам себе — играл в песочек, бегал в прятки и догонялки. Как-то, увлекшись, ребятишки гурьбой усвистали на второй двор и на третий, Нилушка увязался за ними — и, как на грех, наткнулся на возвращающуюся из магазина бабушку… Двадцать минут на коленях в углу, лишение прогулок на неделю, а потом и того хуже — бабушка спускалась во двор вместе с ним и с бабуленькой и длинным полотенцем привязывала его к ножке скамейки!