остановить, столько обиды в ней накопилось, столько праведного гнева, который она решилась-таки обрушить на голову своей непутевой сестры.
— Я по горло сыта твоими обещаниями! Они только воздух сотрясают и больше ничего. Съемки давно закончены, а ты не выбрала даже пары дней, чтобы навестить сыновей! Ты вообще-то не забыла, что ты мать?!
“Эх, Лизка, Лизка, если бы ты только могла заглянуть ко мне в душу, если бы могла увидеть, какая там живет тоска и боль. Нет таких слов, что могли бы ее выразить”. Татьяна пыталась придумать, что бы сказать в свое оправдание, и никак не могла этого сделать. А сестрица не унималась.
— Ты знаешь, что я тебе скажу! Я тебе скажу, что никакая ты не мать. Не видывал свет еще таких матерей. Попрыгунья-стрекоза — лишь бы все порхать, голливудским прихвостням головы кружить! Сорокалетняя парфетка, кукушка, подбрасывающая своих детей! — в устах сестры термин “парфетка” прозвучал как оскорбление.
— Лиза, угомонись, давай поговорим по-человечески…
— По-человечески. Ну, давай, говори. Если тебе есть что сказать.
И Таня осознала, что не может ничего сказать, ровно ничегошеньки. Ну как, как объяснить ей, такой родной, близкой и вместе с тем такой далекой сестре, то, что не поддается объяснению. Рассказать ей про звездную жизнь? Про свору журналистов, дежурящих у подъезда? Про то, что борьба за “Оскар” ведется не только на съемочной площадке? Нет, если она начнет расписывать Лизке свою теперешнюю жизнь, это только подольет масла в огонь. Ведь именно она, Татьяна, в погоне за славой и успехом, обрекла свою старшую сестренку на скучную жизнь курицы-наседки при чужих птенцах. Хотя разве не сама Лизка позвонила тогда в Мунлайт-Пикчерз? Разве не она устроила Татьяне кинопробы и буквально силой заставила ее поехать в Голливуд? И она, Татьяна, не виновата, что все так обернулось: так хорошо для нее. Хорошо? Хорошо, да не во всем. Засыпать, вспоминая, как смеются твои дети. Думать о том, что они, наверное, уже подросли, изменились, и она этого не видит, только слышит вечерами их голос, идущий издалека по проводам. А теперь вот старший начал Лизку мамой звать… Теперь у него две мамы, а через какое-то время останется одна, та, которую он будет считать настоящей. И неужели это будет не она, не Татьяна?!
А Лизавета не унималась.
— Молчишь? Правильно молчишь. А хочешь услышать правду? Правда в том, что младший, твой младший, уже начал называть меня мамой. Меня!
У Тани больно защемило сердце. Так больно, что она невольно схватилась за грудь. За что с ней поступают так жестоко? Почему за счастье заниматься любимым делом, за то, что в этом деле к ней наконец-то пришел успех, почему за это надо платить такую страшную цену? И что ей теперь делать — бросить все, отказаться от последнего в жизни шанса?
— Лиза, остановись, что ты говоришь!
— Говорю, что есть! Я рада заменить твоим детям мать. Но я тоже женщина из плоти и крови. И я не монашка, чтобы раньше времени ставить на себе крест. Я не хочу и дальше думать о том, как бездарно уходят последние годы накануне беспросветной старости, уходят на то, чтобы быть сиделкой при детях вертихвостки-сестры, которая тем временем разводит шуры-муры с голливудскими красавчиками! Ты бы почитала, что о тебе пишут! Боже! Да я бы на твоем месте давно от стыда сгорела! И дети, они ведь тоже слышат, что другие об их маменьке говорят! Мало им папаши-уголовника, теперь еще и мама, прости господи, шлюха!
Лизка уже не говорила, она кричала. И, достигнув апогея, выкрикнув в трубку такое обидное, грубое слово, вдруг разрыдалась. А Татьяна сидела, пригвожденная к креслу, не находя слов. Сестра ее задела, и больно задела. И сильно обидела. Не тем, что пошла на поводу у глупых сплетен. Татьяна понимала, что многое Лизавета сказала сгоряча, что, поплакав, она раскается и извинится. Едва ли она и в самом деле до такой степени верит всей этой печатной белиберде. Просто для нее, женщины в последней стадии свежести, все эти россказни о чужих любовных похождениях как красная тряпка для быка. Потому она и злится. Но то, что она назвала Павла уголовником! Ее ослика-Пашку, с которым так не вяжутся предъявленные ему обвинения. Этого Татьяна не могла простить даже родной сестре. А если, чего доброго, она станет настраивать против него детей?!
— Лиза, не смей так отзываться о Паше! Ты же знаешь, что все доказательства его виновности не стоят и ломаного гроша!
На том конце провода раздавались всхлипывания. А потом прозвучало то самое, неизбежное “прости”.
— Прости, я не знаю, что на меня нашло. Я не хочу думать плохо ни о тебе, ни о Павле. Но так дальше продолжаться не может, поймешь ты наконец?!
И тут Татьяну осенило. Решение возникло в мозгу, как яркая вспышка. И оно оказалось простым, как дважды два. “Все гениальное просто, не просто, а очень просто! И почему я до сих пор этого не сделала?”. Сжав двумя руками телефонную трубку, Татьяна прокричала:
— Лизка, я все поняла! И у меня есть план, мистер Фикс! Хватит лить слезы — через неделю мы снова будем все вместе!
Татьяна купила в Лос-Анджелесе дом.
Базироваться далее в Сан-Франциско не представлялось более возможным. Американская киноактриса по статусу и определению своему должна жить в Голливуде. В Лос-Анджелесе.
Мальчишки восприняли переезд как некое ковбойское приключение, и жизнь Татьяны снова наполнилась визгами, криками, вечными разборками между братьями, в которых ей — их матери — надлежало быть теперь ежедневным справедливым судьей… Судьей перманентного действия. Теперь дом ее снова стал настоящим домом. И когда случалось, что дети вдруг затихали, ей, как и положено настоящей матери, становилось тревожно, потому как ей было необходимо знать — а где старший? А где младший? А что вы там делаете? А где вы попрятались? Ау! А не затеяли ли вы какой-нибудь опасной шкоды? Не лопаете ли вы аспирин, играя в голодающих полярников?
И как она могла почти целый год обходиться без этих визгов, без этих вечных разборок — кому первому полезать в машину, кто будет первым давить на кнопки плей-стэйшн, кто будет первый идти в ванну и так далее, и тому подобное…
И Таня снова впадала в задумчивость. Кто она? Женщина и мать? Или она — голливудская актриса со всеми вытекающими?
И снова теснили грудь воспоминания о счастливых деньках в их доме в Колорадо. В Колорадо, где они были все вместе и где у детей был отец, а у нее — ее ослик-Пашка…
Колину она позвонила по совсем неожиданному поводу.
Из “Юнайтед Артистс” она получила уведомление, что в связи с выходом в продажу нового альбома песен Григория Орловского под названием “Дым твоего опиума”, госпоже Розен причитается некая сумма.
И каково было ее изумление, когда она узнала, что за тот диск, над которым они с Григорием работали почти три месяца, ей достанется всего шестьсот долларов, по расценкам девочки на подголосках, что в конце рефрена поет свое “упи-упи-ду”…
Она позвонила Колину, чтобы тот помог своими адвокатами, дабы разобраться с дикой несправедливостью.
— А у тебя самой-то копия контракта с “Ю.А.” есть дома? — прежде всего поинтересовался Колин.
И когда выяснилось, что все документы были у Григория, которому Таня бесконечно доверяла, Колин сказал, не скрывая раздражения. — Ты постарайся забыть и о Грише, и о твоей работе с “Юнайтед Артистс”, мне не жалко, если мои адвокаты, специалисты по авторскому праву, пороются в этом деле, но я, априори знаю, что такая солидная компания как “Ю.А.” Вряд ли станет мухлевать с такими суммами, судя по всему, контракт, который ты подписала с руки ныне почившего в бозе Григория, был составлен в его пользу. Так что, забудь и наплюй!
Однако несмотря на горечь стыдного сознания, что тебя обманули, разговор этот с Колином получился неожиданно приятным и имел мажорное окончание, которое подсластило полынный привкус горечи и стыда.