Чтобы не путал бес, мудрые отцы командиры принимали решительные меры — гонки в 03 К, плац, физо и служба, служба, служба. Только помогало мало, откормленные красной рыбой эсэмчеэновцы трахали все, что шевелится. Так рядовой Семёнов из автороты сожительствовал стоя с активисткой ДНД, в каптёрке у художников нашли использованный презерватив и женские трусы, а старослужащий сержант Завьялов конкретно намотал на болт, не доложил начальству и тайно самолечился перманганатом калия. Снят с должности, определён в госпиталь и разжалован в рядовые — чтобы другим неповадно было.
Андрона половой вопрос мучил по ночам, являясь в образе прекрасной незнакомки, увиденной однажды на белогорских танцах. Вот она сбрасывает своё белое платье, кладёт ему на плечи руки, и они проваливаются в блаженное, невыразимое словами небытие. Не остаётся ничего, кроме губ, впиваюшихся в губы, упругих бёдер, трущихся о бедра, двух трепещущих, слившихся в одно, судорожно сплетённых тел. Бьётся в сладостной агонии незнакомка, разметала по подушке рыжие волосы, стройные, с шелковистой кожей ноги её опираются икрами о плечи Андрона. А он, изнемогая от счастья, из последних сил длит до бесконечности конвульсии любви. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И вдруг откуда-то издалека, из душной темноты казармы доносится крик дневального: «Рота! Подъем! Тревога „Буря“!»
А следом рёв сирены, лязг открывающегося замка ружпарка, дикая ругань, крики, мат, топот солдатских сапог. Надо вскакивать, мотать портянки, бежать куда-то в неизвестность в противогазе с автоматом. Скрипя зубами, со слезой по ноге. А рыжеволосая фея, как всегда, остаётся там, в радужном, несбыточном сне, желанная, прекрасная и загадочная.
Впрочем, грёзы грёзами и незнакомки незнакомками, но Андрон не чурался и девушек реальных, сугубо земных, многократно проверенных, — это если службу несли в Петроградском районе, не было внегласки и маршрут позволял. Главное, чтобы напарник был путёвый, не вломил, а там — двинуть по проспекту Горького, свернуть на Кронверкскую, оглядываясь, как подпольщик, нырнуть во дворы. И вот оно, родимое, общежитие прядильной фабрики «Пролетарская победа» — обшарпанная дверь, ворчливая вахтёрша, замызганная полутёмная лестница. Окурки, грязь, отметины на стенах, второй этаж, разбитое окно, выше, выше, третий, четвёртый. Теперь налево по скрипучим половицам, вдоль бесконечного петляющего коридора. Душевая, туалет, унылого вида кухня, комнаты, комнаты, комнаты. У сорок третьей остановиться, лихо заломив фуражку, постучать: «Привет, девчонки! Ку-ку, не ждали?»
Вариант беспроигрышный — комната шестиместная, «аэродром», всегда есть кто-нибудь на посадке. Не важно кто, Оля, Вера, Катя, Надя, Наташа-первая или Наташа-вторая. Все девочки знакомые, досконально проверенные, и главное — без особых претензий. Знают, что ничем не наградят, не какой-нибудь там малахольный слесарь-расточник. Время пошло: пять минут на разговоры, десять на чаепитие, затем, особо не церемонясь, выбрать прядильщицу по настроению и на стол её, на кровати нельзя, скрип будет на всю общагу. Есть контакт, пошла мазута! Подружки тем временем на кухне томятся, завидуют, надеются на чудо. А ну как… В следующий раз, милые, в следующий раз, некогда.
Епифан (1957)
— Две тысячи семьсот в месяц. Это с учётом персональной надбавки. Плюс талоны на трехразовое питание. Столовая у нас прикреплена к областному комитету партии, так что… Номер у вас будет отдельный, двухкомнатный — гостиная, спа-альня…
Товарища Лепешкину подвёл голос — стек, подлец, сиропом со звонких командных высот, а про спальню вышло и вовсе с какими-то альковными придыханиями… Строгая партийная дама прищурилась, из-под тяжёлых, виевых век украдкой стрельнула глазками по остальным членам приёмной комиссии и с удвоенным металлом осведомилась:
— Вопросы? Пожелания?
— Ну есть, вообще-то, одно пожелание… — степенно проговорил товарищ Дзюба. — Я так понимаю, товарищи, что до начала учёбы ещё есть времечко? Мы, хлеборобы, даром время терять не приучены. Хотелось бы с пользой. Подтянуть, как говорится, идейно-культурный уровень… Вы бы мне списочек литературы дали, я бы в библиотеку пошёл. В самую большую. Ещё название у неё такое… Говорили, да я запамятовал…
Он вновь улыбнулся своей неотразимой улыбкой.
— Публичная? — удивлённо осведомилась Лепешкина.
Дзюба кивнул.
— Сделаем! — отрубил проректор Игнатов и оглядел прочих членов комиссии. — Видали, товарищи? Всем бы нашим слушателям такое усердие!.. Геннадий Петрович, озаботься…
Очередь в камеру хранения растянулась чуть не до самого перрона. Епифан Дзюба тихо встроился в хвост позади распаренной пожилой узбечки в синем стёганом чапане. Достал массивный портсигар, вынул папироску, продул, солидно обстучал о стекло наградных часов «Победа», чиркнул спичкой… Высокий, подтянутый и статный, в распахнутом китайском макинтоше «Дружба», он приковывал взгляды женщин и вызывал едкое раздражение мужчин. Орденоносец хренов! Не «Беломорканал» смолит — «Казбек»! Падла!
Но эти волны разнородных чувств разбивались на дальних подступах к его сознанию. Прикрыв глаза, Епифан вдыхал кисловатый папиросный дымок, и тот смешивался с запахами дёгтя, локомотивной смазки, чего-то манящего и несбыточного, напоминающего, словно в детстве, о дальних странствиях и невероятных приключениях…
А от узбечки пахло прокисшим молоком, и очередь не сдвинулась ни на шаг. «Ну и ладно, — решил вдруг Епифан. — Успеется…» Раздавил окурок каучуковой подошвой чехословацкого штиблета «Батя» и двинул прочь на площадь Восстания, бывшую Знаменскую, оттуда на Невский.
Главная городская магистраль блистала чисто вымытыми витринами, выставляла напоказ наряд фасадов, ярко выкрашенные бока троллейбусов, броскую разноголосицу вывесок, транспарантов и афиш. Что-то в ней было от женщины, крепко надушённой, ухоженной и опрятной, томящейся в искусе в ожидании любовника.
А на голодный желудок — какая любовь? Епифан остановился у светло-серого дома, прочитал вертикальную вывеску, обкатывая на языке симпатичное слово: «Националь… Националь… Националь- социалистическая кухня…» Мимолётным движением брови отогнал неведомо откуда взявшуюся нелепость и бодрым шагом одолел несколько ступенек до стеклянной двери, которую почтительно распахнул, среагировав, видимо, на костюм, пожилой холёный швейцар, похожий на адмирала.
В полупустом по случаю раннего часа зале было светло и гулко. Особо не раздумывая, комбайнёр заказал харч степенный, мужской, основательный: сто пятьдесят армянского, икорку, севрюжинку с хреном, густую ароматную солянку, толстенный эскалоп с молодой картошечкой, осложнённый каперсами и цветной, жаренной в сухарях капустой…
А из радиолы, поставленной в углу для услаждения немногочисленной публики, выводил про маму и вышитый рушник задушевный малороссийский баритон: «И в дорогу далеку ты мени на зари провожала…» Епифан подпёр рукой щеку…
— Гады!.. — пробормотал Епифан.. — Гады…
— Чем-то недовольны, товарищ? Дзюба встрепенулся, поднял глаза на гладкого, вышколенного официанта, застывшего перед его столиком.
— Нет, все отлично… А это я так, своим мыслям…
— Понимаю.
Официант наклонился и доверительно прошептал:
— А от мыслей я бы посоветовал соточку бенедиктина. С кофеечком… Примете — и никаких мыслей, одно блаженство…
— Ну тащи… аптекарь… А потом не худо бы счетец… и такси.
Вернувшись в гостиницу, Епифан тут же скинул с себя все уличное и нырнул в широкую мягкую кровать…
Он летал, летал как в детстве — без мотора, без парашюта, даже без крыльев. Внизу маячили тёмные горы, костры, и белели навстречу ему знакомые, но никак не родные лица, тянулись разноголосые шепотки:
Ты знаешь край, тот, где цветёт лимон…
А в цирке-то оно попроще было, без всяких там…