потребность, он сам провоцирует. Я завожусь, срываюсь. И не только я. А для него наши эмоции – топливо, источник творческой энергии. Он, как бенгальский огонь, искрит и разгорается, изобидев всех вокруг.
– Понятно, – грущу я. Тоже ведь не без греха: как и Водолеев, люблю высокое искусство провокации, постоянно в нем совершенствуюсь. – Понятно. Тогда чья же душа – новорожденная?
– Неважно. Ничья. Это я так… – отвечает она, смотрит в окно и молча докуривает свою гадость с ментолом. Я молча и осторожно проезжаю неминуемый опасный поворот. Венки сегодня сложены горкой, стожком, топорщатся пластмассовые листья, а сверху – свежие гвоздики, перевязанные черной лентой. Навернулся-таки мой вчерашний обидчик.
– Осваиваетесь в доме, Татьяна Федоровна? – спрашиваю. Пора бы уж ей что-нибудь сказать по этому поводу.
– Да. Понемногу. Спасала полночи вашего кота, – трогает она пальчиком мою игрушку.
– Спасали?! Что с ним?! Спасли?
– Ему и не требовалось. Это меня, скорее, надо было спасать. Он меня дразнил, орал по темным углам, скребся то там, то здесь. На чердак заманил. Я и не подозревала, что в доме есть чердак. Сбивала замок молотком, представляете? И все ради вашего Еврипида.
Полагаю, что напоминать ей, как зовут кота на самом деле, без толку. Не сомневаюсь, что в следующий раз он станет Гомером, Софоклом или, еще не хватало, Диогеном.
– Я проспала из-за него.
– Надеюсь, я хоть немного возместил его безобразия?
– Немного.
Никакого смысла нет обижаться на актрису, несмотря на то что с реинкарнациями у нее все в порядке и глазки открылись не сегодня.
– Да! Кстати. Я нашла на чердаке саблю, а на рукоятке у сабли орден. Не знаете, у деда такой сабли не было?
Я смотрю на дорогу и молча киваю.
– Так да или нет?
По-моему, кивок всегда означает утверждение. Только актрисы способны подозревать в нем что-то иное. Судят по себе, очевидно. Они кивают, а потом говорят, что их неправильно поняли, что приняли желаемое за действительное. Что, кстати, букет не простоял и часу, видите – почти и завял, и это розы называется? Что, между прочим, в букете не нашлось ничего достойного внимания, только глупая записка, и та промокла и раскисла – гадость какая, а от шампанского голова болит, не иначе поддельное, из сифона. Что пора бы отвезти ее на квартиру и пожелать спокойной ночи. А завтра? А завтра она занята. И послезавтра. И в ближайший месяц тоже, а там – посмотрим. Если сорвутся гастроли.
Что это я завелся? Сто лет уже никто меня не надувал. Вспомнил, можно сказать, молодость.
– Так да или нет? Что вы молчите?
– Да. У вашего деда Северина Антуановича Лефоржа была наградная сабля. Представьте себе.
– Наградная? Вы хотите сказать, настоящая? Не из его циркового арсенала?
– Настоящая.
– У фокусника-иллюзиониста? У… мага циркового?
– А что такого? Фокусники и маги тоже воевали, Татьяна Федоровна, как ни удивительно.
– Удивительно. А вы не в курсе подробностей?
– Кое-что расскажу. Немногое.
Сначала он стучал в калитку, но с самого начала было ясно, что дело это безнадежное. Тогда он протиснулся сквозь дыру в заборе, чертыхнулся, отряхивая френч (дыра была для него тесновата), затем по вытоптанной в молодой траве тропинке подошел к крыльцу и постучал в дверь, для начала – вполне деликатно, хотя и энергично. Куда там! Никто ничего не слышал. На весь белый свет разливался патефон, отрада младшего медперсонала в лице трех оставшихся медсестриц – блондинистой красотки Ванды, молоденькой и горячей Шурочки и пожилой Нюси…
…Каждое утро окно распахивали в повырубленный послевоенный сад. Поначалу было тягостно смотреть на низкие пеньки и вспоминать, как суровой зимой горели душистые грушевые и вишневые поленья. Но годы шли, словно бы и незаметно, даже летели в заботах и хлопотах, и через несколько лет вокруг почерневших пеньков пошла дикая молодая поросль, пока еще не научившаяся цвести.
В густых низких зарослях гнездились воробьи, они яростно воевали круглый год – и желторотики, и матерые твердоклювые хулиганы. Когда становилось чересчур шумно, Ванда, или Нюся, или Шурочка гоняли их, бросали камушки.
Что бы им за дело до воробьев? Дело в том, что эти лишенные музыкального слуха птички, справляя свадьбы или проказничая, мешали слушать патефон, который с наступлением теплых дней выставлялся на подоконник распахнутого окна. Под патефон работали, ели, отдыхали, танцевали. Крутилась под иглой пластинка, и день-деньской по дому и саду разливался проникновенный тенор:
…Стучать пришлось долго – под патефонную музыку в доме смеялись и, кажется, танцевали. Дом все еще числился госпиталем, но госпиталь уже почти полтора года как расформировали. Военных инвалидов, которые не исхитрились за несколько послевоенных лет выздороветь, отрастить руки-ноги, излечиться от сумасшествия, отправили в какое-то специальное место в северных краях – как поговаривали, чтобы не смущали они своим видом тех, кому в жизни повезло больше. И теперь они (или за них) пишут письма симпатичным медсестрицам, все надеясь, все грезя, то нежно, то мучительно и воспаленно.
Вот, кстати, и несколько серых конвертов на подоконнике. Они не распечатаны. Их, скорее всего, спалят в печке, так и не вскрыв. Жизнь другая теперь. Другая, весенняя, и в ней есть место легкомысленному смеху, задорным шляпкам, прозрачным чулкам, туфлям на каблуках, тугим атласным лифчикам, трусикам с веселыми кружевцами и весьма откровенному кокетству с далеко идущими намерениями. Какие там сиротские конвертики, когда:
…Сколько же можно стучать? И он, подойдя к окну, попытался перекричать патефон:
– Алле! Кто-нибудь! Девушки! Откройте дверь!
Поскольку никто так и не откликнулся, он поднял с пластинки звукосниматель, чтобы его, наконец, услышали, и снова громко позвал:
– Мне нужна Ванда Лефорж-Свободная!
– И насколько она вам нужна? – выглянула в окно красивая блондинка в локонах и с ярко