образов мира испытывать удовольствие от наказания и преследования тех безобразников, которые от зависти и от своего бледноликого бессилия быть такими же, как Он, творцами красоты искореживали и уничтожали ее или уродливо ее пародировали — творили безобразие? Красоту первоначальную никто, кроме Него, сотворить не может, даже отпавший ближайший и любимейший Его, самый могущественный ангел, потому что он тоже является тварью красоты, — а в вопросе о том, может ли тварь дерзать на то, чтобы сравниться со своим Творцом, давно уже ясно отвечено, что нет, не может. Дерзание же такого рода есть дерзость пред Ним, и самый могущественный, смертельно бледный от зависти ангел был за это наказан удалением от очей Его, и не более того.
Но отлученный от дома сын замыслил подкрасться ночью и запалить его огнем, и сжечь, а если это не удастся, то все испортить в нем, насылая на него со стороны невидимую порчу, сырую гниль в подвалы, всякую копошащуюся в темноте гадостную нечисть, мокричную некрасивость — истинное свое творение — и с презрением смотреть на дом Отца издали, не смея приблизиться к нему. И вспоминать, как хорошо было существовать в нем, что за чудесное братство равноправия торжествовало во всех его необъятных пределах. Крохотная мармозетка с блохой на темени преспокойно прыгала по веткам рядом с гигантским динозавром, землепотрясенно шагающим мимо дерева, раковина-наутилус плыла по бирюзовым волнам моря рядом с белыми облаками неба. Все в Доме Творящего Отца расположено было близко друг к другу, тепло завито один возле другого, тесно приближено один к другому — гармония была законом общежития в Его Доме, и этот закон в равной мере касался всех: и мышки полевой, и облаков небесных, и пастыря их, Солнца, и всех остальных звезд мироздания. Замутить всю эту необъятную и беспредельную гармонию было невозможно — только в малой части мира, где-нибудь в глухом углу Дома Божьего, бледный завистник Его мог осуществить пакость визгливой дисгармонии, подпустить фальши в нотном строе, порвать струну в инструменте, пустить таракана в длинную витую трубу валторны, уронить рояль на ноги музыканту, устроив для этого небольшое землетрясение местного характера. Словом, всю музыку сфер злобный пародист не мог испортить, но исказить ее в какой-нибудь фразе, да просто в аккорде или даже в одной только доле музыкального такта — о, это он мог сделать, трусливо прячась от глаз Его, залезая в густые темные кусты человеческого несовершенства.
Но как происходило дальше внутри Горнего Дома, какие невидимые нити были приведены в действие, чтобы Игра продвигалась в нужном Ему направлении? Теперь-то видите, что ни у кита, ни у Ионы, ни в действиях греческих моряков не было никакой подчиненности смерти — иначе бы кит не крейсировал по пространствам морей, большей частью буравя его под водою, лишь изредка всплывая на его поверхность и с шумом выпуская в воздух свое паровое дыхание, — иначе греки не гребли бы отчаянно тяжелыми неуклюжими веслами, пытаясь преодолеть страшенные волны, и не бросали бы в воду грешника иудейского Бога, если бы не верили, что Он сильнее морской погибели, — иначе простоватый Иона не смог бы возносить свои наивные, но полные веры молитвы со дна черной преисподней, куда, по его предположению, он попал.
Вот ради чего был замышлен весь этот изумительный спектакль с Ионой и китом — ради торжества веры в Него, при пробуждении и воссуществовании которой вдруг на глазах наших совершенно явственно исчезает смерть. И она так всегда исчезает, истаивает, словно дым в воздухе, в тех местах и обстоятельствах, когда начинается Высокая Игра и на игровой площадке появляется Сам невидимый режиссер, который тоже участвует в спектакле, но не предстает глазам ни участников действия, ни мировых зрителей всех стран и времен. Тогда вместе с Ним невидимо присутствую и Я, Его ассистент, незримый, но тоже ясно ощутимый, — и через Слово становится ясно всем: и действующим актерам, и статистам, и зрителям, китам, корабельщикам, еврейским пророкам, рыбам, светящимся микроскопическим рачкам, волнам величиной с гору, тучкам небесным, Палестине древней, России современной, часу девятому, минуте этой проистекающей, — что на том спектакле, в котором участвует Сам Господь, все действующие лица, аксессуары, декорации, бутафория (например, канат, в который вцепился Иона, когда его хотели бросить в море), шумы и эффекты — все пресуществует в состоянии подлинного безсмертия, то есть для них там, в Игре, времени нет, смерти нет, она выделена и удалена в другие пределы.
И Я сейчас повелеваю А. Киму записывать за мной все эти сведения не ради его развлечения, вернее, отвлечения от густой сонной одури, в которую невольно погружаются его азиатские глаза, как некое двойное, двухочковое Солнце в морской горизонт, и воды морские плещутся уже в этих раскосых дремных глазах, невольно повелевая им закрыться, — нет. Я велю ему идти по самому легкому и быстрому пути — дорогою Слова, на которой мы сможем развить скорость мысли такую, что она намного превзойдет скорость света, — тут и не зевай, господин писатель, не клюй носом, а скорей записывай слова.
Я, Хранитель Слова, погоняю писателя А. Кима в его состоянии ленивой сонливости, к которому пришел он к своим шестидесяти годам и больше не желает вроде заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей, то есть творить тройную, вернее, возведенную в третью степень иллюзию майи. А ведь Я отнюдь не подвигал этого почтенного писателя заниматься узаконенным свинством изреченной лжи, — с него, бедняги, довольно и того, что он наворотил за почти сорок лет так называемой творческой деятельности, — и Я хочу подвести его к воротам Свободы, раскрыть их пошире, поставить мужичка в подворотне лицом к Миросвету и дать писателю в зад хорошего пинка. Пусть вылетает из створа ворот, как из пушки, и летит себе он СВОБОДЕН!
Итак, нечего отныне делать вид, что какая-то Татьяна любила Евгения, а он ее не любил, что некий Блум был на похоронах Патрика Дигнама, что княгиня Марья Алексевна… — ничего этого никогда ни под каким видом не было, не хотело быть, не могло быть никоим образом, и слезами больше никогда, никогда над вымыслом не обольюсь, — я СВОБОДЕН! О многообразных человеческих пакостях больше не пекусь, не занимаюсь изобличением мелочного вранья, ибо не хочу. А записывать под неторопливую диктовку Хранителя Слова — или кто Он там — разные байки и причудливые анекдоты — совсем другое дело. Оно, это древнее диктующее начало, само по себе невидимо и неиконографично, как Аллах у мусульман, но за всем этим куражом и бурлеском диктуемых им пассажей встает все-таки некий доступный внутренним очам моего воображения туманный образ… Некий силуэтный портрет анфас, на котором не различить ни глаз, ни носа, ни какого-нибудь индивидуального рисунка лба, выражения лица или особенной, неповторимой черточки от крыла носа к уголку губ… Но все же перед нами возникает прекрасный портрет замечательного существа, очень симпатичного для всех и веселого, не имеющего ни одного врага во всех бытующих в Доме великого Отца нашего одушевленных и неодушевленных, полуодушевленных, химерических и ангельских, твердокаменных и воздушных, бесшумных и громоподобных, мясистых и виртуальных, башкастых с рожками и бородою и головогрудых с длинным усом на каждую из двух сторон от головогруди, шерстистых, лохматых и облезлых, как крысята, прыгучих вверх выше своего роста в двадцать раз и ползающих благодаря волнообразным движениям своего брюха, чихающих, сосущих кровь или соки трав, в воняющих клопами цветах и в цветах, воняющих тухлой рыбой, в чистюлях, грязнулях, скрипулях, шипулях, моргулях, пердулях, мастерах самой меткой и точной стрельбы из бомбарды заднего прохода прямо в нос противнику — ни в ком из перечисленных Он никогда не имел врагов.
Это говорю я, А. Ким, которому Он поручает написать данные строчки. И мне это очень приятно делать, потому что ничего нет более легкого для меня, чем день-деньской сидеть на одном месте и слово за словом нанизывать на длинные, прихотливые ожерелья русских фраз. А они самые запутанные на свете, самые замысловатые и расхерасперистые и разбираться в том, что ты насобирал, чрезвычайно интересно и увлекательно. Ведь я и не заметил, как жизнь прошла за подобным занятием. Но это все просто так — не сказка, стало быть, а присказка, сказка будет впереди.
На полуострове Камчатка было такое место под местным туземным названием Расхерасперистуум, что означает Долина Теплых Ручьев, Текущих в Самих Себя, и это место считалось заколдованным. Может быть, потому, что туда однажды заползли со всех сторон медведи в огромном количестве, — и аборигены, наблюдавшие за долиной со склонов окрестных сопок, могли бы насчитать их тысячами, если бы туземцы умели считать до тысячи. Темно-рыжие пятна зверья, словно раздавленные на стене клопы, сплошь покрывали глинистую поверхность бестравной долины, по которой текло, сверкая на солнце, множество ручьев, и все в одну и ту же сторону, сплетаясь и расплетаясь, словно синие вены на усохшей старческой руке.
В этой долине горячих гейзеров и теплых ручьев мало водилось живности, не росло ягодников, трав береговых и водорослей речных, а серебристого лосося, очень важного жителя Камчатки, там вовсе не замечалось. Однако медведи все равно приперли туда огромной массой бурой, рыжей шерсти, отщипанной на отдельные клочки звериных особей, молчаливых и сосредоточенных в самих себе, словно неисчислимые паломники на земле обетованной. В Долине Теплых Ручьев медведи вовсе не кормились, не дрались за место под солнцем, не устраивали брачных игр для размножения, не купались в теплой воде и не наслаждались жизнью — ничего подобного, внятного и объяснимого в те дни они не делали, а просто вяло бродили, низко опустив головы, обходя друг друга, или стояли на месте, раскачиваясь из стороны в сторону, а некоторые поднимались на задние лапы и, стоя словно деревенские бабы, сложившие руки под грудью, надолго замирали, вглядываясь в какое-то одним им ведомое внутреннее пространство.
Их накапливалось все больше в неширокой большой долине гейзеров, может, и на самом деле тысячи, — фантастически много, и в укромном Расхерасперистууме никогда не могли видеть местные аборигены этих зверей в таком огромном количестве и непонятном состоянии. Глядя на них со склонов высоких сопок, камчадалы с трудом могли поверить в то, что представало их глазам, — эти широко раскоряченные, клопино-бурые и рыжие пятна по всей долине едва заметно шевелились, но не расползались, их прибывало все больше, и в самый непонятный момент, когда уже казалось, что свободной желтой глинистой земли долины намного меньше, чем бурых звериных шкур на ней, и страшно стало, что же произойдет теперь от такого великого скопления — не клопов все-таки, а могучих хищных зверей, отменно раскормленных на рыбном, грибном и ягодном изобилии Камчатки, — наступило полное солнечное затмение.
Вначале было совсем незаметно, что свет ясного полудня начинает понемногу убывать, но вскоре появилось ощущение, словно в небе надвинулись густые тучи а оно оставалось совершенно чистым, и только солнце, белое сверкающее солнце, будто стало намного меньше размером. От него вроде бы остался маленький осколок, который уже не грел — в воздухе сразу потянуло прохладой, словно бы осенней, и над горячими гейзерами и ручьями заметнее заструился пар. И тогда показалось наблюдателям с высокой сопки, что они разгадали причину того, почему медведи пришли в этот день на свое огромное собрание: пришли потому, что звериным наитием своим почувствовали они заранее, как солнце растает в небе, словно кусок льда, и наступит безвременная ночь, должно быть вечная, и станет холодно на земле, и жизнь на ней замерзнет и быстренько уйдет туда, где верхние люди и верхние звери обитают. Однако нижние звери, медведи, на этот раз оказались смекалистее, чем о них думали люди. Когда последняя искорка солнца блеснула и канула во тьму и все исчезло кругом — и вверху, и внизу, оглушительная тишина холодно и тяжко накрыла долину. Медведи в ней засопели, взревели там и тут, замекали, словно горные козлы, и кинулись в теплые водоемы спасаться от холода, устроили в темноте грандиозную возню, отчего и заплескала вода в ручьях и речках, зачмокали горячие трясины, из которых полезли наверх громадные волдыри сероводородных пузырей и стали с громким чмоканьем лопаться на поверхности жидкой глиняной вулканической опары. Какой странный шум поднялся над долиной, о Боже! Какая необычайная, непобедимая бескрайняя тоска навалилась на сердца камчадалов! В темноте полного солнечного затмения, которое они приняли за наступивший конец света, вслушиваясь в рев медведей в долине, туземцы шептали — каждый сам по себе — те последние слова, которыми они выражали свое искреннее, самое глубинное и честное отношению к Тому, Кто на самом верху. Говорили о том, что они думают насчет Хозяина верхнего седьмого неба, где Он существует совсем один и откуда управляет более нижними небесами, а также через их бюрократические ведомства руководит жизнью дна мира — земли. Особенно яростно высказывал свое предсмертное (как он полагал) недовольство один камчадал по имени Сын Кита, в котором жил дух строптивого проповедника Ионы, изгнанного его еврейским Богом на самый дальний край света.
Но через некоторое время стало ясно, что это не конец света — свет и тепло стремительно вернулись вместе с солнцем, которое чуть в другом месте, где угасло, — всего на пядь расстояния в стороне — снова вспыхнуло — вначале точечным острым уколом белого огня, затем все более разгорающимся