— Остались еще. Но сколько плохих. И чудовищных!
— Имеете в виду Парамошина?
— И парамошиных.
— Мы начали с той полуночи, с того Старого Нового года. И вот опять к ним подходим. Вы настоятельно хотели воссоздавать все по порядку… А я старался выполнить вашу просьбу.
— И выполнили ее.
— В канун Старого Нового года вы виделись с Парамошиным?
— Виделась.
Ответ заставил Митю, нервно дергаясь, нащупывать воротник сверхмодной рубашки, который был для него излишне просторен.
— И что он себе… позволил?
Она успокоила его:
— В мужском смысле ничего.
— А зачем, если не секрет, вы навестили его? И где?
— В его же больнице. Чтобы сказать, как его ненавижу.
— Он об этом разве не знал?
— Захотелось еще раз напомнить.
— А он? После того, как вы признались ему в ненависти?
— С бешено исказившейся физиономией заревел, как медведь… который когда-то прибил его деда. Заревел, зарычал…
Митя стенографировал.
— И что же именно он зарычал?
— Что изничтожит и убьет моего мужа.
— Изничтожит или убьет? — привычно уточнил Митя.
— Убьет! Сперва обещал прибить нас обоих, а потом — его одного. Чтобы я настрадалась… Так и сказал.
О встрече с «четвертым человеком в стране» она умолчала: ту возможность муж на прощанье вручил и доверил лишь ей.
— Бесцветный, невидимый яд, утверждаю, был подсыпан в стакан моего мужа заранее. Когда еще никого не было… Я ведь говорила, что Парамошин слонялся по пустому залу и подходил к нашему столику. Официант видел и подтвердил.
— Да, подтвердил. А бутылка шампанского: «От нашего стола — вашему. В знак покаяния»?
— То была маскировка. И еще один аргумент!
Митя захлопнул тетрадку.
— Три дня назад я, хоть и был болен, вызвал Парамошина.
— И что?
— Он пришел. И испугался. Смертельно… Осталось написать обвинительное заключение и попросить санкции прокурора.
— На что?
— На арест…
Она видела сквозь окно, как Митя вышел из парадного и, не зная, что она смотрит вслед, болезненно сжался, как от озноба. Чтобы поудобней уместиться в пальто, которое было ему узковато.
«Значит, три дня Парамошин уже терзается. Для убийцы этого мало. Он заслужил высшую меру испытаний… Самую высшую!» Маша никогда не отличалась жестокосердием. Так было впервые. Но и мстить за жизнь мужа ей тоже приходилось впервые.
На фоне мук, раздиравших Онкологический центр мольбами о милосердии и стиснувшими зубы мужеством и терпением, можно было достоверно определить цену суетности повседневных людских борений, недовольств, исхитрений. Все это страдальцы положили бы на алтарь исцеления не задумываясь. Но те, кому удавалось спастись, вскоре вновь и с прежнею одержимостью погружались в круговорот, в мельтешение суеты сует. И все-таки подлинный жизненный счет осознавался в том Центре точнее… Маша всякий раз осязала это, приходя к маме.
Полина Васильевна, которую Маше удалось устроить в крохотную, но отдельную палату (иначе бы она впустила в себя и чужие, соседские боли!), встречала дочь с оптимистичным желанием обсуждать жизнь, а не болезни и смерть. Она готова была делиться здоровьем, которого у нее не было, но которое она каким-то загадочным образом, ради дочери на время умудрялась добыть.
В тот день Полина Васильевна сказала Маше:
— Я вижу, как тягостно тебе нести бремя одной.
— Но мы с тобой вместе.
— Я о другом… Ты сказала мне про сердечный приступ. Но профессор Рускин хорошо известен в медицинских кругах. Он знаменит! И здесь тоже… Мне рассказали все, как было в действительности. Его отравили… Если мы об этом будем знать обе, тебе станет легче: половину той ноши, для тебя неподъемной, я заберу. — Полина Васильевна прикурила очередную сигарету от предыдущей. — Прошло немного времени… Совсем немного. Но пора подумать, как сберечь его имя, память о нем. Не только для нас с тобой…
Чем прочней сила воли, тем оглушительней взрыв, с которым она, не выдержав, отпускает муки на волю… Маша и мама схватились, слились друг с другом и разрыдались. Это было почти безмолвно. И оттого еще более жутко.
— Ничего, ничего… Со временем невыносимое станет выносимей, — пообещала Полина Васильевна. И вытерла слезы казенным полотенцем. И выпрямилась на железной больничной постели.
— Сначала надо отомстить тому, кто убил его, — тоже овладевая собою и голосом, произнесла Маша. — Я живу только этим намерением. Только им, мама! Раз уж ты все знаешь.
— А кто убил? Тебе это известно? Доподлинно?..
Вместо ответа Маша осторожно, двумя пальцами вынула из сумки конверт, а из него лист бумаги, сложенный вдвое. И протянула его маме.
Полина Васильевна обходилась без очков: болезни то поражают весь организм, а то одно губят, но другое щадят. На листе тем же, будто всю жизнь ей знакомым, доверчивым детским почерком Алексея Борисовича было написано:
«Машенька, дорогая! Неизбежность слепоты для меня ужасней неизбежности возраста. Сделать тебя поводырем? Зачем тогда все остальное? Я сам проверил: и пяти процентов зрения у меня не осталось. Операции не помогут, да и я операциями, ты знаешь, уже не смогу помочь никому. Так что же, незрячим инвалидом, калекой калечить твою судьбу? Я не совершаю самоубийства, потому что удаляюсь уже неживым… Еще раньше меня отравили ложью и ослепили клеветой. Пусть это поможет тебе прозреть. Остерегайся парамошиных! Бог им судья… Если я на это решился, значит, другой дороги у меня нет. Ухожу «средь шумного бала, случайно». Говорят, «умирать, так с музыкой». Или под музыку. Но суть не в этом… Хоть главное потрясение все равно, к несчастью, достанется тебе (пойми и прости!), но все же ты не окажешься с ним, внезапным, наедине. Рядом всегда будет мама. Твоя прекрасная мама… Это мое завещание. Ухожу, но не разлучаюсь. Ни с тобою, ни с ней. Будьте неразлучны и вы. До встречи! Пусть она окажется очень нескорой… А. Р.»
— Он не имел права так поступить, — сначала оцепенев, молвила наконец Полина Васильевна.
— У него не было выхода: диабет, слепота, невозможность в таком физическом состоянии сражаться… — кинулась защищать Маша.
— Все равно это грех: Бог дал, Бог взял… Таков высший закон.
— Не нам судить его, мамочка. Самого любимого, близкого…
— А как жить… без самого близкого и любимого?
— Не знаю, мама.
— И я не представляю себе.
Они вновь вцепились друг в друга. И тоже почти беззвучно, без слез. Им необходимо было ощутить свою неразрывность. «Надолго ли это? Надолго ли? — холодел внутри у Маши вопрос. — «Будьте и вы неразлучны. Это мое завещание». Если б он знал… Как я смогу быть с ней неразлучна? И она со мной… Как?!»
Полина Васильевна вновь первой пришла в себя. И молча дала слово не позволять себе больше взрываться. Но письмо прочла и второй раз, и третий… Душой и мыслями она не могла вынырнуть из этого текста.
— Мы обязаны отмолить его грех, Машенька. Смертный грех!
Полина Васильевна низко склонилась над прощальным письмом. Но Маша от того, последнего, письма ее отвлекла:
— За три минуты до полуночи муж поднялся и произнес тост…
— Что он сказал?
— Я слово в слово запомнила. И про себя повторяю! «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, если она не сдается. Молодость и здоровье… Это мой тост!» Мне сразу показалось, что он хотел сказать «мой последний тост».
— Последнее письмо… Последний тост… — проговорила Полина Васильевна.
— Вот еще… — Маша протянула маме бумажную салфетку с резными краями.
Острым, неведомым Полине Васильевне почерком, словно второпях, было набросано: «Вашему столу — от нашего! В знак покаяния. Парамошин».
— Что это значит?
— Парамошин прислал нам бутылку шампанского. В самый канун новогоднего часа. Испугался «четвертого человека в стране», о котором ты знаешь. Я одной тебе рассказала. До обалдения испугался. Готов был каяться, ползать… Пришел раньше всех и шатался, бродил по пустому залу, чтобы узнать, где мы сидим. Не хочет окончательно терять «перспективу». Зубами в нее вцепился, когтями.
— В зале был Парамошин?
— Был. Он в приятельских отношениях с директором той дачи. Обожает дружить с начальниками и директорами… Я отослала бутылку обратно. Муж запил яд боржомом. — Она встала и прошлась по крохотной маминой келье. — Про яд я следователю сказала. Но уверила, что его, бесцветный и лишенный запаха, подсыпал в стакан Парамошин. И про шампанское сообщила, как о коварстве и обмане. И про салфетку. Следователь принял решение обвинить Парамошина в предумышленном убийстве. Только в этом мое утешение: пусть и его обволокут слухами. Пусть и он потерзается… Я бы сама четвертовала его