Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.

Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.

— А что же ты сам не идешь?

— Видишь ли… Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае… — Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.

— Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?

При слове «пообщаться» я огляделся.

— Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!

Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».

Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»… по заданию иностранной разведки.

Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал… на Голгофу?

Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, — тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален… А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей — нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой — почти никогда.

Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.

А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу… Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»… Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.

Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Вроде нету понятий выше?

— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.

Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.

Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь… Нет, не в меня пошел Гриша.

Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти… Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.

Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.

— Библию открыто читает?!

Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.

Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства… Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.

Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос:

— Обижать человека стыдно! А его до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал…

Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил на учительницу литературы, а заодно — на ее «любимчика», который от рождения был Антоном, а по прозвищу — Антоном Павловичем. В честь автора той самой «Каштанки». И потому еще, что сам сочинял.

Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович — это Чехов, а что Чехов — великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.

— Все мы чьи-нибудь выкормыши, — сказал Гриша. — Вначале мама выкармливала… Каждого кроме меня.

— Я не про это… Он не такой выкормыш!

— А какой?

— Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его…

Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы… И Чехова!

— А может, потребуешь гильотину? Или «на дыбу» виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.

В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.

— Блаженный-то он блаженный… А, вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — «Опиум для народа» так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять… Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал… Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!

Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!

Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми… Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, — от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером — обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли «видной женщиной», чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.

А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, — понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве — здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!

Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест…

Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.

Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.

Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.

А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.

Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило… Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел «охранную грамоту». Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона — заядлый литературовед — назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато — отца «отца всех народов». Иосифов вокруг было много… Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными.

Виссариона это расковывало — на фоне всеобщей зажатости. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату