Одна из моих давних (очень давних!) повестей, написанная для юных читателей, начинается так: «Эту дорогу я знаю наизусть, как любимое стихотворение, которое никогда не заучивал, но которое само запомнилось на всю жизнь. Я мог бы идти по ней зажмурившись, если бы по тротуарам не спешили пешеходы, а по мостовой не мчались автомашины и троллейбусы… Иногда я выхожу из дому вместе со школьниками, которые в ранние часы бегут той самой дорогой. Мне кажется, что вот-вот сейчас из окна высунется мама и крикнет мне вдогонку с четвертого этажа: «Ты забыл на столе свой завтрак!..»
Но мамы нет… Да и неудобно было бы догонять меня криком с четвертого этажа: ведь я-то давно уж не школьник.
Помню, однажды мы с моим лучшим другом Валериком сосчитали зачем-то количество шагов от дома до школы. Теперь я делаю меньше шагов: ноги у меня стали длиннее. Но путь продолжается дольше, потому что я не могу, как раньше, мчаться сломя голову. С возрастом люди вообще постепенно замедляют шаги. И чем человек старше, тем меньше ему хочется торопиться… Я уже сказал, что часто по утрам спешу вместе с ребятами, то и дело не поспевая за ними, дорогой моего детства. Я заглядываю в лица мальчишкам и девчонкам. Они удивляются: «Вы что-нибудь потеряли?» А я и в самом деле потерял то, что невозможно найти, отыскать, но и забыть невозможно: свои детские годы. Впрочем, нет… Они не стали только воспоминанием — они живут во мне. Хотите, они заговорят?..»
А заговорив, те годы, увы, расскажут не только о беспечном и беззаботном (на что детство имеет право!). Детство — та весна человеческой жизни, которая бывает лишь раз и никогда уж более не возвращается. Но весна моей юной поры нередко становилась оголтело, до костей пронизывающей зимой.
Началось все это в дачном подмосковном поселке с нежным, поэтичным именем Серебряный бор. Поначалу, наслаждаясь там солнечной беззаботностью на даче номер шестьдесят (даже номер буду помнить до конца дней своих!), я понемногу, с годами, начал ощущать, что беззаботность меня преждевременно покидает и от солнечности почти ничего не остается. Потому что не оставалось даже примет всего этого в судьбе государства… Я впервые наблюдал, как способны непостижимо меняться повадки и лица людей, манера их общения друг с
146
другом в зависимости от обстоятельств (особенно же угрожающих жизни!).
Память, чуть-чуть замутненная возрастом, иногда путает даты событий и иные цифры, неотторжимые от моего присутствия на земле… Но людей с соседних дач, казавшихся милыми и приветливыми, мы с мамой действительно встречали на тропинке, которая извивалась вдоль заборов. Встречали каждое лето в течение пяти или шести лет — это точно. «Приветливые и милые» здоровались, справлялись о нашем и папином здоровье, отечески поглаживали меня по волосам… Один из них был щуплым и хилым, этакой коротышкой. Жена же его, наоборот, казалась мне статной красавицей и, безусловно, еврейкой. Фамилия коротышки была — Ежов… Звали его Николаем Ивановичем. Мама объяснила мне, что он «секретарь ЦК». Вскоре его стали именовать «сталинским наркомом», а «ежовыми рукавицами», впечатляюще изображенными одной из газет, были схвачены «шпионы», «наймиты», «предатели».
Помню его сладковатый голос, вопрошавший меня на дачной тропинке: «А спать тебе еще не пора?» Куда девались благостность и заботливость? Реально он позаботился лишь о том, чтобы превратить меня в сына «врага народа», а мою будущую жену — в дочь «изменника родины»… Супруга же его по имени Женя (отчества не припомню) своим «личным» знакомством с Исааком Бабелем, быть может, не желая того, сгубила выдающегося писателя…
На другой даче, почти по соседству с Ежовыми, раньше жил другой «милый и приветливый человек» — Генрих Григорьевич Ягода. Тоже щуплый и хлипкий… Я упорно ставил ударение в его фамилии не на втором слоге, как полагалось, а на первом. Получалась «ягода», что было понятней и ближе моему возрасту, но что вызывало страх в глазах взрослых, поскольку «милый и приветливый» был председателем ОГПУ. С Ежовыми он состоял в теснейшем союзе, что не помешало Николаю Ивановичу поступить с Генрихом Григорьевичем так же, как Генрих Григорьевич поступал с другими… «Приветливые и милые» оказались палачами, каких еще не знала история. Две коротышки укоротили жизни высоких, масштабных личностей. Прежде всего именно их…
А напротив нашей дачи в летние дни отдыхала веселая, счастливая и очень добрая семья председателя Госбанка Попова. Женой его была та самая любимица детей всей страны «тетя Наташа» — Наталья Ильинична Сац, о которой я, «перелистывая годы», не раз вспоминаю…
Однажды, появившись на улице вместе с рассветом, чтобы успеть до завтрака искупаться в реке, я услышал короткий, глуховатый, словно боявшийся кого-то разбудить, выстрел. Это застрелился глава веселой и счастливой семьи… «Успел, — помню, тихо, не рассчитывая на мой острый и догадливый слух, промолвил папа. — Может быть, я ему скоро буду завидовать?» «О чем ты говоришь?!» — с отчаянием схватившись за голову, вскричала мама.
Но отец оказался провидцем.
Я уже писал, что, посоветовав мне не сочинять больше стихи, а переключиться на прозу, Маршак, Кассиль и Паустовский определили мою литературную дорогу. Но впервые я познакомился с Самуилом Яковлевичем не тогда, не в сорок седьмом году, а гораздо раньше. Произошло это как раз в Серебряном бору. Еще в дни моей беззаботности…
Накануне мама не без трепета сообщила мне, что он приедет в воскресенье утром к жившему на первом дачном этаже крупнейшему в то время издателю Алексинскому (я еще не знал, что его фамилия весьма напоминала мой будущий псевдоним).
Мама устроила репетицию целой литературной программы: я дважды или трижды продекламировал все стихи Самуила Яковлевича, которые знал наизусть…
На следующий день мы, затаившись на своем втором этаже, стали ждать. Время шло… А Маршак, приехавший и, как мы углядели, вошедший в дачу, все не появлялся. Потом выяснилось, что он, по его собственным словам, «завалился спать». Мама объяснила мне, что быть выдающимся писателем очень утомительно… Наконец часа в четыре Самуил Яковлевич вышел в сад — и Алексинский, как было договорено, махнул нам рукой. Мы спустились… И были представлены своему кумиру.
Маршак не только проповедовал, что с детьми надо общаться «на равных», но сам так именно и общался с ними.
— Здравствуй, голубчик! Как живешь? — спросил он у меня, будто мы с ним давно были в приятельских отношениях.
— Хорошо, — ответил я, что в те дни еще соответствовало истине.
— А что поделываешь, если не секрет?
— Я люблю стихи.
— А играть в чехарду или в жмурки не любишь?
— Но стихи я люблю больше. Честное слово!
— Я тоже стихи люблю больше.
— Он почти всего вас знает наизусть, — запинаясь, сообщила мама. — Можно почитать?
— Пожалуйста… Если ты, Толя, хочешь.
— Я хочу. Честное слово!
— Я и так верю, что каждое твое слово — честное. Эта фраза Маршака мне запомнилась.
Я читал, а мама шевелила губами: вдруг забуду! Но я не забыл.
Самуил Яковлевич вынул платок и протер очки:
— Спасибо, голубчик.
— Он и сам пробует сочинять… — Мама сочла, что настал подходящий момент для этого сообщения.
— Почитай, голубчик. Если, конечно, хочется… И я прочитал:
— Это прекрасно, что твоя душа уже умеет тосковать. А не только веселиться!
То были мои единственные стихи, которые, кажется, понравились Маршаку.
— Он много читает, — оповестила его мама.
— Сколько читает — это важно, но еще важней — что читает. Ты согласен, голубчик?
Я согласился.
— Есть книги, не прочитав которые, просто трудно жить дальше. Вот, к примеру…
Он назвал книг двадцать, не меньше. А мама, в совершенстве владевшая стенографией, успела записать. Когда Маршак назвал «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, я опростоволосился, заявив, что петь не умею. Маршак как бы между прочим, не унижая меня иронией, пояснил, что это песнь, которую не поют, а читают.
— А знаешь, что иногда ближе всего к жизни? — спросил меня вдруг Самуил Яковлевич. И сам же ответил, поскольку никакого экзамена устраивать не собирался: — Ближе всего к жизни бывают порой… сказки. Вот «Сказка о рыбаке и рыбке»! Еще не читал? Прочти, голубчик… И время от времени перечитывай. Каждый, я думаю, должен ее понять… чтоб не остаться у «разбитого корыта».
Потом мы отправились на реку.
— Давай посостязаемся, — предложил Самуил Яковлевич. Стал бросать камешки и подсчитывать, сколько раз они подпрыгивали на воде. Я тоже бросал, но неизменно ему проигрывал.
— Не огорчайся, голубчик! Это понятно: я вырос на море. Мог бы, конечно, тебе проиграть… Но ты бы, я полагаю, обиделся. Не люблю играть в поддавки! А ты?
— И я не люблю.
Я любил его и все, что любил он, а то, что он отвергал, я отвергал тоже.
Прошло шестьдесят с лишним лет. Трудно поверить… Думаю, я без искажений воссоздал ту встречу. Некоторые слова, может, были иными, но их смысл,