воли…»
Воля… пуля… пуля… и воля…
Палец не захотел согнуться.
«…свобода… воли…»
Он плавно потянул спуск. Механизм глухо щелкнул.
Осечка.
Только исчезла вдруг опушка лесополосы, сгинули мокрые от дождя кустарники, и мерный рокот ворвался в уши; на глинистом, покрытом валунами берегу стоял он, мокрый песок лип к ботинкам, а у самых ног катилась белесая, в матовых разводах Река, закручиваясь ближе к берегу в мелкие смерчики- водовороты…
Гул… гул… рокот и гул…
Свобода воли?
Томас передернул затвор; из недр железной штуковины выскочила и упрыгала в глину, в песок, в никуда крохотная металлическая пчелка — не найти, не рассмотреть.
Осечка?
Раздраженно сплюнув, Томас поставил пистолет на предохранитель. Сунул было за пояс. Передумал. Широко размахнувшись, закинул железяку подальше — и она гулко бултыхнулась в сизые волны, раскидала по воде два-три круга, канула в небытие. Хмыкнув, Томас начал разуваться. К самым ступням подступала отмель, ставшая вдруг ясно различимой…
Спустя пять минут, оскальзываясь на гладкой чешуе донных камешков, раздвигая руками накатывающийся сверху сизо-зеленый туман и балансируя, как заядлый гимнаст, он семенил на восток.
На тот берег.
5
В сущности, эксперимент провалился, это следовало признать. Исчезновение лесополосы и появление Реки сами по себе не доказывали ничего, как, впрочем, ничего и не опровергали. Томас ущипнул себя. Больно. Ударил кулаком по угловатому, коричневому на сколах валуну. Еще больнее. Ну и что? Откуда и кто знает, как оно бывает, когда перешагиваешь последний рубеж? А с другой стороны, кто доказал, что жизнь нескончаема, а переход лишь условность?..
Нет доводов.
Потом он почувствовал голод, и это стало еще одним доказательством отсутствия доказательств. Что есть жизнь? И что — смерть? Кто жив, а кто мертв? И откуда знать, в чем разница и существенна ли она, и насколько?
Ясно было одно: хочется есть.
А так — что ж, лесок леском, тропинка тропинкой, а за опушкой — поле, длинное, на совесть вспаханное. И он даже не очень удивился, выйдя ближе к вечеру к маленькому, очень аккуратному домику, постучавшись и увидев почти мгновенно появившегося на пороге благообразного старика, очень кого-то напоминавшего.
Но кого? — он не успел вспомнить.
— Ба, пришел! Мать, мать, смотри!
И тетя Мари, давно погибшая в авиакатастрофе, тоже выбежала на крыльцо откуда-то из вкусно пахнущих глубин дома, седая, румяная, такая же благообразная, как дядя Йожеф, — но если они, уж точно погибшие много лет назад, состарились, то значит они и не умирали? — ведь мертвые не стареют, мертвые остаются молодыми, это давно известно и не нами придумано…
…а его уже вели в дом, и обнимали, и ахали, и дядя Йожеф, хлопая по плечу, кричал:
— Нет, мать, ну погляди, каков мужик, ну вылитый братан, копия! За встречу такую не грех бы и рюмашечку раздавить, а?!
А тетя Мари бурчала что-то в ответ, но не так чтобы очень уж неодобрительно, а скорее — слабо, для порядку, протестуя, но и соглашаясь, что, мол, да, не грех, хотя куда уж тебе, старый, и на стол легла хрустко-белая, слежавшаяся, сразу видно — праздничная! — скатерть, и возникло все, что положено, и грянул первый тост («Ну, за тебя, племяш! а то мы тут тебя уж, грешным делом, мертвым считали!»), и пошло хорошо, и все было как в детстве — не так роскошно, как на квартире у Петера, зато от души, словно в давние времена, когда Томас частенько забегал из школы, чтобы похрустеть румяными теткиными печенюшками…
Впервые за многие годы Томасу было так тепло, надежно и уютно, и спрашивать о чем-либо казалось бестактным, и все же…
— Вы живы? — не смог удержаться он после второй рюмки.
А старики, вовсе не удивившись дурацкому вопросу, ответили в один голос:
— Ну живы, сынок, живы, а как же?
И улыбнулись друг другу сокрушенно: вот ведь какой мальчишка глупый, вроде и взрослый уже, а все как дитя малое, ничего не понимает… и расхотелось говорить о ненужных вещах. Родное тепло доброты, нежности коснулось сердца, расслабило, укачало; совсем не думалось, глаза немилосердно слипались, а кровать в соседней комнатке была уже застелена белейшими, чуть голубоватыми от синьки простынями, и угол пушистого одеяла был отогнут, приманивая окунуться в прохладную белизну, и топорщилась углом вверх тщательно взбитая подушка…
— Все, племяш! — решительно заявил наконец раскрасневшийся дядя Йожеф. — Утро вечера мудренее; ложись-ка спать!
И гневно встряхнул головой, вспомнив только что выслушанный рассказ о Петере; а всплакнувшая от воспоминаний о Магде тетя поддакнула:
— Ложись, родненький, ложись…
Томас уснул, едва уронив голову, мгновенно, без раздумий. И снились ему сначала глинистые берега, водовороты сизой волны, а потом — дядя и тетя, не старые, как сейчас, а совсем юные, тоже живые, но еще не погибшие в той глупой авиакатастрофе; тетя, худенькая, пышноволосая, очень красивая в летнем платьице, смеялась и звала мужчин к ужину, а дядя продолжал мастерить Томасу арбалет, разъясняя по ходу дела, как половчее наладить спуск и почему стрела обязательно должна быть короткой и тяжелой…
Проснулся он оттого, что не смог повернуться на другой бок. Руки не шевелились. Ноги тоже. Все тело было опутано сложной системой бечевок и ремней, словно огромный подарок к Новому году от богатого родственника. Только голова могла немного ворочаться.
— Тс-ссс, Марья, тс-ссс…
— Ш-шшш, Осип, ш-шшш…
Вот что разбудило окончательно! — даже не скользко шипящие, знакомые, а вроде и чужие голоса, а именно непривычное, будоражащее подсознание произнесение имен; и вовсе уж, вконец добила остатки сна очевидная сосредоточенность на ласково-румяных лицах, выпрямившая добрые-добрые морщинки в сухие жесткие линии…
— Угху-гх!
Не вскрикнуть. Рот заткнут кляпом, весьма искусно, со знанием дела — плотно, но так, что во сне и не ощутил. Впрочем, забили кляп не только умело, но и заботливо, даже нежно: он вовсе не мешал дышать, вот только говорить, тем паче — кричать, было невозможно.
— Проснулся, что ль? — озабоченно спросила тетя Мари.
— Оклемался! — столь же деловито откликнулся дядя Йожеф, бросив искоса взгляд на связанного Томаса. — Ну и ладно, так и так все уж почти готово, еще недолго. Ну, племянничек, не щурь глаза, мы тут как раз и думаем: сколько ж спать-то можно, в сам-деле? Разнежился ты там, на мертвяцких-то харчах, отвыкать пора… а ну!
Жилистые, не стариковски сильные руки ухватили Томаса под мышки, подержали на весу, словно