просто нет аппетита».
6 декабря был день рождения Одда, и мама поручила мне купить ему в городе игрушку. Я с гордостью принесла домой небольшую деревянную тележку, запряженную лошадкой, и еще какие-то безделушки. Утром торжественного дня я собрала всех детей и привела к ней в комнату, где смотрела, как она вручала подарки новорожденному. Одд был в восторге, больше всего понравилась ему тележка, и он тут же принялся катать ее по полу, понукая лошадку и крича ей «тпру». Мать смеялась, но скоро устала, и мы ушли. Она проводила нас счастливой улыбкой.
Назавтра был ее собственный день рождения. Я зашла к ней рано утром, перед тем как идти в школу. Она порадовалась какой-то безделице, которую я сама сшила для нее, и очень ласково говорила со мной. Но, видно, она и сама сознавала, что ей стало хуже, потому что сказала, когда я собиралась уже уходить: «Ну, теперь тебе придется быть умницей и помогать другим...»
Потом она взяла меня за руку и сказала: «Ну, всего тебе хорошего, дорогая моя большая девочка».
И повторила с большой теплотой в голосе: «Всего хорошего, сокровище мое».
Никогда не забуду ее белого лица на подушке и ее любящей светлой улыбки. Я и не подозревала, что вижу ее в последний раз, но запомнила это навсегда. Доктор Йенсен в то же утро телеграфировал отцу; который опять гостил в Сандрингэме с норвежской королевской четой: «Вчера состояние отличное, сегодня, к сожалению, сильнейший кашель и некоторая сердечная слабость».
Эта телеграмма разминулась с поздравительной телеграммой отца ко дню рождения матери. «Все добрые мысли сегодня с тобой. Много счастливых лет в будущем. Надеюсь, тебе хорошо. Телеграфируй пару слов Сандрингэм. Фритьоф».
Мать лежала в постели счастливая с телеграммой в руках, Может быть, это и позволило доктору Йенсену вечером телеграфировать отцу:
«Супруге к вечеру лучше, надеемся, опасности нет».
Доктор просидел около матери всю ночь. Он не отходил больше от нее, а утром ему пришлось отправить отцу весьма неутешительное сообщение: «Супруге, к сожалению, стало гораздо хуже ночью. Состояние чрезвычайно опасное».
Отец сломя голову помчался домой, в отчаянии, что не сделал этого раньше. Он был уверен, что опасность миновала и что доктор Йенсен сделал все возможное, чтобы остановить болезнь.
К маме теперь никого не пускали. При ней был только Йенсен. Когда-то она сама в шутку сказала: «Нашему милейшему Йенсену придется когда-нибудь закрыть мне глаза».
Да, она часто в шутку говорила о смерти. Такой далекой казалась она ей. Она была так полна жизни, что у нее хватало сил оживлять всех кругом.
«Когда я умру, хочу, чтобы меня сожгли и прах мой развеяли по ветру,— говорила она с веселым смехом,— и если у тебя будет когда-нибудь дочь, то назови ее Евой в честь меня, ты это сделаешь! Тогда я буду продолжать жить в ней после того, как навеки угасну».
Тете Малли она как-то сказала: «Если я умру, ты займись голосом Лив, обещаешь? Я знаю, она музыкальна, и у нее есть голос».
Все это вспомнилось мне теперь, пока я сидела в холле и ждала, ждала, что сообщит нам доктор Йенсен. Мы тут были все — тетя Малли, Торуп, Анна Шёт, временами Вереншельд, временами Мольтке My. Ингеборг Моцфельд тоже приехала. Никто не говорил ни слова, все напряженно смотрели перед собой и прислушивались к звукам наверху.
Йенсен не смог сказать ничего утешительного. Тяжелое воспаление легких, сказал он, сердце все слабеет. Но она все время в полном сознании, когда не спит после морфия. Он был потрясен ее духовной силой. Ни одной жалобы на боли, ни тени страха в твердом взоре.
«Смерти я не боюсь, но я так много думаю о своих близких»,— сказала она ему.
Она знала, что отец едет домой, и все время неотрывно думала о нем. Почувствовав близость конца, она произнесла: «Бедный мой, он опоздает».
Это были ее последние слова.
Отец успел доехать только до Гамбурга, там его ждала телеграмма доктора Йенсена. Дядя Александр выехал встречать отца в Гётеборге. Тетя Малли все время оставалась с нами и ночевать пришла ко мне. Но обе мы не могли спать, говорить мы тоже не могли, мы точно одеревенели. Думаю, что я тогда просто еще не поняла, что случилось. Лишь на другой вечер, когда приехал отец, я осознала все до конца.
Я стояла в передней, когда он вошел. У него были совсем одичалые от отчаяния глаза, черные от скорби. Я видела только эти глаза, и тут меня словно ударило. Мы обнялись и не могли оторваться друг от друга. Никогда мы не были ближе друг другу, чем в тот момент. И никогда в жизни я не слыхала, чтобы кто-нибудь так рыдал, так безутешно рыдал, как мой отец. Тогда я поняла, что если мы, дети, потеряли бесконечно, невероятно много, то отец мой потерял все.
Весть о смерти Евы Нансен разнеслась по стране. Все газеты поместили сочувственные некрологи, письма и цветы шли непрерывным потоком, близкие и далекие горевали. Пришел и Ула Томмесен. Он стоял в холле, и слезы текли по его щекам прямо на пальто, но он не пытался утирать их. Потом он сказал: «Кто же будет смеяться для нас теперь, когда она покинула нас?»
А сама мать была недосягаема для этой человеческой скорби. Она лежала погруженная в мирный покой, такая же прекрасная в смерти, как прекрасна была при жизни. В те времена у нас в стране не было еще крематория. Но и отец, и я знали, что мать хотела быть кремированной, значит, не могло быть и речи о чем-либо ином. Знал об этом и доктор Йенсен, и я слышала как-то, что они с отцом разговаривали об этом. Однако, как я поняла из их разговора, требовался еще один свидетель, который подтвердил бы, что действительно такова была ее собственная воля, иначе власти не разрешат вывезти ее за пределы страны.
«Но я ведь тоже знаю от этом!»— воскликнула я и повторила слова, сказанные мне матерью. Лицо отца приняло такое кроткое выражение, и с полными слез глазами он сказал мне: «Боюсь, дитя, что ты еще слишком молода».
Свидетель, видно, нашелся, потому что отец и доктор Йенсен повезли гроб в Гётеборг. Там мать и кремировали, тихо и скромно, в присутствии только их одних.
Отец заболел и слег. Так необычно было видеть его лежащим в постели — никакая болезнь никогда не подступалась к нему. Он опустил занавеси на окнах, ничем не занимался, едва прикасался к еде, которую мы приносили ему наверх. Казалось, все стало ему безразлично.
Врача он не пожелал, говоря, что от этого недуга его никто не вылечит. Посетителей он не принимал. Он не мог говорить о своем горе и заперся с ним наедине. Когда я приходила к нему, он пытался найти для меня ласковые слова, но все кончалось тем, что он уговаривал меня крепиться и помогать ему в заботах о младших детях.
Это было дело нетрудное. Малыши скоро снова взялись за игры и обходились без меня. Коре первые дни много плакал, но потом стал искать забвения в играх с товарищами.
Отец встал с постели. Как тень бродил он по дому. Даже дети не могли вернуть его к окружающей действительности. Как-то беспомощно он пытался заняться ими. Но мысли его витали далеко.
Тетя Малли часто и подолгу бывала со мной. Все были добры к нам и старались как-то помочь. И тогда, если еще не раньше, я поняла, кто ближе всех моему сердцу. Теснее всех я прилепилась к тете Малли и к Мольтке My.
К отцу никто не мог приблизиться. Через шесть недель он записал в дневнике:
«Люсакер, 19 января 1908 года.
Что случилось, я все еще не могу разобраться. Так немыслимо, так нелепо — о! случайность судьбы, без всякой к тому необходимости, в своей слепоте, смела, как сухую былинку, самое прекрасное создание на свете. И сама не знает, что натворила, и некого призвать к ответу за содеянное. Осталась одна пустота и бессилие. Исчезло солнце, не улыбнется больше светоч, дарующий жизнь. Жизнь и борьба потеряли необходимость и смысл. Кругом и впереди серая тоска, все утратило цену, и больше всего я хочу после довать за ней и отрешиться от всей этой ненужной суеты. В этом нет смысла, но я хочу быть там, где она, где все кончается, все исчезает, быть в безмолвии Нирваны.
Я лежал в жару и думал о смерти, и она не внушала страха, она — друг великий и кроткий, и такой