— Да, но мне нужно дать и без этого ваших денег не возьму. Слушайте же. Во-первых, в расписке будет сказано, что деньги ваши вверяются не мне одному, а мне и Огареву. Во-вторых, так как вы, может, соскучитесь на Маркизских островах и у вас явится тоска по родине (он покачал головой)… почем знаешь, чего не знаешь, — то писать о цели, с которой вы даете капитал, не следует, а мы скажем, что… деньги эти отдаются в полное распоряжение мое и Огарева — буде же мы (322) иного распоряжения не сделаем, то купим для вас на всю сумму каких-нибудь бумаг, гарантированных английским правительством, в пять процентов или около. Затем даю вам слово, что без явной крайности для пропаганды мы денег ваших не тронем; вы на них можете считать во всех случаях, кроме банкрутства в Англии.
— Коли хотите непременно делать столько затруднений, делайте их… а завтра едем за деньгами.
Следующий день был необыкновенно смешон и суетлив. Началось с банка и Ротшильда — деньги выдали ассигнациями. Б<ахметев> возымел сначала благое намерение разменять их на
Решились тридцать тысяч взять золотом и ехать домой; по дороге заехали в кафе, — я написал расписку;
Б<ахметев>, с своей стороны, написал мне, что отдает в полное распоряжение мое и Огар<ева> восемьсот фунтов. Потом он ушел зачем-то домой, а я отправился его ждать в книжную лавку; через четверть часа он пришел бледный, как полотно, и объявил, что у него из 30000 недостает 250 фр., то есть 10 liv. Он был совершенно сконфужен. Как потеря 250 фр. могла так перевернуть человека, отдававшего без всякой серьезной гарантии 20000, — опять психологическая загадка натуры человеческой.
— Нет ли лишней бумажки у вас?
— Со мной денег нет, я отдал Rothsch<ildy>, и вот расписка: ровно 800 фунтов получено.
Б<ахметев>, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации, рассыпал на конторке. Тх<оржевского> 30000 — считал, пересчитывал, — нету 10 фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхор-<Окевскому>: (323)
— Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же сделал доброе дело,»да он же и наказан.
— Горевать и толковать тут не поможет, — прибавил я ему: — я предлагаю ехать сейчас к Ротшильду.
Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с сконфуженным Б<ахметевым>. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.
— Это каким образом?
— Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух пятифунтовых две десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.
Б<ахметев> смотрел, смотрел и прибавил:
— Как глупо — одного цвета и десять фунтов и пять фунтов; кто же догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.
Успокоившись, он поехал ко мне обедать — а на другой день я обещался прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или студентский, вытертый, распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, — и… и
Так ехал этот человек в Маркизские острова.
— Помилуйте, — говорил я ему, — да вас убьют и ограбят прежде, чем вы отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.
— Он полон.
— Я вам сак достану.
— Ни под каким видом.
Так и уехал. Я первые дни думал, чего доброго его укокошат — а на меня падет подозрение, что подослал его убить.
С тех пор об нем не было ни слуху, ни духу. Деньги его я положил в фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии или пропаганды.
В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные слухи… чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить об этом. Наконец, узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня. (324)
Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут у меня депо,[1208] данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они. Сумма вскоре выросла из скромных франков в
Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим — для образования центров на Волге, третьим — для издания журнала. «Колоколом» они были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались туго.
Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.
— Б<ахметев>, — говорил я, — может воротиться без гроша, трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.
— Он, наверное, умер.
— А как, назло вам, жив?
— Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.
— Пока мне на нее не нужно.
— Да нам нужно.
— На что именно?
— Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.
— Не думаю, чтоб очень нужно было
— Так вы не верите в необходимость послать?
— Не верю.
«Стареет и становится скуп», — говорили обо мне на разные тоны самые решительные и свирепые. «Да что (325) на него смотреть; взять у него эти деньги, да и баста», — прибавляли еще больше решительные и свирепые. «А будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как задерживать чужие деньги».
Денег я не дал.
В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо позже, но тоже из-за денег.
…Эти
Как ни излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни в молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность.[1209] Кто же станет христианство судить по Оригеновым хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?
Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временной
Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все простейшие отношения с ними.
Снимая все до последнего клочка, наши enfants terribles[1210] гордо являлись, как
С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды; тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. «Вы лицемеры, — мы будем циниками; вы были нравственны на словах, — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, — мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points dhonneuroB».
Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств. Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали щеголять в костюме гоголевского Петуха, и притом не сохраняя позы Венеры Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, стрекулистами без места, немцами из русских.
Для. полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не сделано, мы револьно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову. (327)
Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля