взглянули бы поближе на несчастный, зябнущий, голодный разврат, — разврат роковой, который насильно влечет свою жертву по пути гибели и не дает ни опомниться, ни раскаяться. Ветошники чаще в уличных канавах находят драгоценные камни, чем подбирая блестки мишурного платья.
Это мне напомнило бедного умного переводчика «Фауста», Жерар-де-Нерваля, который застрелился в прошлом году. Он в последнее время дней по пяти, по шести не бывал дома. Открыли, наконец, что он проводит время в самых черных харчевнях возле застав, вроде Поль Нике, что он там перезнакомился с ворами и со всякой сволочью, поит их, играет с ними в карты и иногда спит под их защитой. Его прежние приятели стали его уговаривать, стыдить. Нерваль, добродушно защищаясь, раз сказал им: «Послушайте, друзья мои, у вас страшные предрассудки; уверяю вас, что общество этих людей вовсе не хуже всех остальных, в которых я бывал». Его подозревали в сумасшествии; после этого, я думаю, подозрение перешло в достоверность!
Роковой день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо бабушки с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр. (378)
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза, Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за бабушкой. Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Десять раз выбегал я в сени из спальни, чтоб прислушаться, не едет ли издали экипаж: все было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил в саду, в теплом июньском воздухе; птицы начинали петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми вопросами, судорожно жал руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и был в жару… но вот дрожки простучали по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
В одиннадцать часов утра я вздрогнул, как от сильного электрического удара, громкий крик новорожденного коснулся моего уха, «Мальчик!» — кричала мне Прасковья Андреевна, идучи к корыту, — я хотел было взять младенца с подушки, но не мог, так дрожали у меня руки. Мысль об опасности (которая часто тут только начинается), сжимавшая грудь, разом исчезла, буйная радость овладела сердцем, будто в нем звон во все колокола, праздников праздник! Наташа улыбалась мне, улыбалась малютке, плакала, смеялась, и только прерывающееся, спазматическое дыханье, слабые глаза и смертная бледность напоминали о недавнем мучении, о вынесенной борьбе.
Потом я оставил комнату, я не мог больше вынести, взошел к себе и бросился на диван, совершенно обессиленный, и с полчаса пролежал без определенной мысли, без определенного чувства, в какой-то боли счастья.
Это измученно-восторженное лицо, эту радость, летающую вместе с началом смерти около юного чела родильницы, я узнал потом в Фан-Дейковой мадонне в римской галерее Корсики. Младенец только что родился, его подносят к матери, изнеможенная, без кровинки в лице, слабая и томная, она улыбнулась и остановила на малютке взгляд усталый и исполненный бесконечной любви. (379)
Надобно признаться, дева-родильница совсем не идет в холостую религию христианства. С нею невольно врывается жизнь, любовь, кротость — в вечные похороны, в страшный суд и в другие ужасы церковной теодицеи.
Оттого-то протестантизм и вытолкнул
Бонарроти и Рафаил поняли все это кистью.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жесткое «женщина, что тебе до меня?» и не подаст знака.
Сикстинская мадонна — это Миньона после родов; она испугана небывалой судьбой, потеряна…
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же время прижимает его к себе так, что, если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Оттого-то ей и было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ленкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария с ребенком на руках, с кротко потупленными на него глазами, окруженная нимбом жен(380)ственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Мне кажется, что Пий IX и конклав очень последовательно объявили неестественное или, по их,
Жаль, что папа опоздал лет тысячу, это уж такая судьба Пия IX. Troppo tardi, Santo Padre, siete sempre e sempre — troppo tardi![221] (381)
Когда я писал эту часть
В бумагах Natalie я нашёл свои записки, писанные долею до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них я прилагаю к этой части. Может, они не покажутся лишними для людей, любящих следить за всходами личных судеб, может, они прочтут их с тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности. Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить временем. Надеюсь, что вы (382) простите мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Преданный вам
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и дести бумаги не изведешь в год.
Я кандидат, это правда, но золотую медаль дали не мне. Мне серебряная медаль —
P. S. Сегодня акт, но я не был, ибо не хочу быть вторым при получении награды.
Natalie! Мы ждем вас с нетерпением к нам. М. надеется, что, несмотря на вчерашние угрозы Е. И., и Эмилия Михайловна наверное будет к нам. Итак, до свиданья.
Весь ваш
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске
О себе много мне нечего говорить, я обжился, привык быть колодником; самое грозное для меня это разлука с Огаревым, он мне необходим. Я его ни разу не видал — (383) то есть порядочно; но однажды я сидел один в горнице (в комиссии), допрос кончился, из моего окна видны были освещенные сени; подали дрожки, я бросился инстинктивно к окну, отворил форточку и видел, как сели плац-адъютант и с ним Огарев, дрожки укатились, и ему нельзя было меня заметить. Неужели нам суждена гибель, немая, глухая, о которой никто не узнает? Зачем же природа дала нам души, стремящиеся к деятельности, к славе? неужели это насмешка? Но нет, здесь в душе горит вера — сильная, живая. Есть провидение! Я читаю с восторгом четьи-минеи, — вот примеры самоотвержения, вот были люди!
Ответ получил, он не весел — позволение пропустить не дают.
Прощай, помни и люби твоего брата.
Никогда не возьму я на себя той ответственности, которую ты мне даешь, никогда! У тебя есть много