Только русская интеллигенция страдала комплексом вины в такой степени, что торопилась отдать долг народу всеми возможными способами – от фольклорных сборников до революции.
У Карамзина все эти сюжеты уже есть, хотя и в зачатке. Вот, например, конфликт города и деревни, который продолжает питать русскую музу и сегодня. Провожая Лизу в Москву, где та торгует цветами, мать ее говорит: 'У меня всегда сердце не бывает на месте, когда ты ходишь в город, я всегда ставлю свечу перед образом и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой напасти'.
Город – средоточие разврата. Деревня – заповедник нравственной чистоты. Обращаясь тут к идеалу 'естественного человека' Руссо, Карамзин, опять-таки попутно, вводит в традицию деревенский литературный пейзаж, традицию, которая расцветала у Тургенева, и с тех пор служит лучшим источником диктантов: 'На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада, там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни'.
С одной стороны – буколические пастухи, с другой – Эраст, который 'вел рассеянную жизнь, думал только о своих удовольствиях, искал их в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою'.
Конечно же, Эраст мог бы быть отцом Евгения Онегина. Тут Карамзин, открывая галерею 'лишних людей', стоит у истока еще одной мощной традиции -изображения умных бездельников, которым праздность помогает сохранить дистанцию между собой и государством. Благодаря благословенной лени, лишние люди – всегда фрондеры, всегда в оппозиции. Служи они честно отечеству, у них бы не оставалось времени на совращение Лиз и остроумные отступления.
К тому же, если народ всегда беден, то лишние люди всегда со средствами, даже если они промотались, как это случилось с Эрастом. Безалаберное легкомыслие героев в денежных вопросах избавляет читателя от мелочных бухгалтерских перипетий, которыми так богаты, например, французские романы XIX века.
У Эраста в повести нет дел, кроме любви. И тут Карамзин постулирует очередную заповедь русской литературы: целомудрие.
Вот как описан момент падения Лизы: 'Эраст чувствует в себе трепет -Лиза также, не зная отчего – не зная, что с нею делается… Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где – твоя невинность?'
В самом рискованном месте – одна пунктуация: тире, многоточие, восклицательные знаки. И этому приему было суждено долголетие. Эротика в нашей литературе за редкими исключениями (бунинские 'Темные аллеи') была книжной, головной. Высокая словесность описывала только любовь, оставляя секс анекдотам. Об этом и напишет Бродский: 'Любовь как акт лишена глагола'. Из-за этого появятся Лимонов и многие другие, пытающиеся этот глагол найти. Но не так-то просто побороть традицию любовных описаний при помощи знаков препинания, если она родилась еще в 1792 году.
'Бедная Лиза' – эмбрион, из которого выросла наша литература. Ее можно изучать как наглядное пособие по русской классической словесности.
К сожалению, очень долго у основателя сентиментализма читатели замечали одни слезы. Их, действительно, у Карамзина немало. Плачет автор: 'Я люблю те предметы, которые заставляют меня проливать слезы нежной скорби'. Слезливы его герои: 'Лиза рыдала – Эраст плакал'. Даже суровые персонажи из 'Истории государства Российского' чувствительны: услышав, что Иван Грозный собирается жениться, 'бояре плакали от радости'.
Поколение, выросшее на Хемингуэе и Павке Корчагине, эта мягкотелость коробит. Но в прошлом, наверное, сентиментальность казалась более естественной. Ведь даже герои Гомера то и дело заливались слезами. А в 'Песни о Роланде' постоянный рефрен – 'рыдали гордые бароны'.
Впрочем, всеобщее оживление интереса к Карамзину, может быть, свидетельство того, что очередной виток культурной спирали инстинктивно отрицает уже приевшуюся поэзию мужественного умолчания, предпочитая ей карамзинскую откровенность чувств.
Сам автор 'Бедной Лизы' сентиментализмом увлекался в меру. Будучи профессиональным литератором почти в современном смысле этого слова, он использовал свое главное изобретение – гладкопись – для любых, часто противоречивых целей.
В замечательных 'Письмах русского путешественника', написанных в то же время, что и 'Бедная Лиза', Карамзин уже и трезв, и внимателен, и остроумен, и приземлен. 'Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга и сыра'. А ведь Эраст пил одно молоко, да и то из рук любезной Лизы. Герой же 'Писем' обедает с толком и расстановкой.
Путевые заметки Карамзина, изъездившего пол-Европы, да еще во времена Великой французской революций – чтение поразительно увлекательное. Как и любые хорошие дневники путешественников, эти 'Письма' замечательны своей дотошностью и бесцеремонностью.
Путешественник – даже такой образованный, как Карамзин – всегда в чужом краю выступает в роли невежды. Он поневоле скор на выводы. Его не смущает категоричность скороспелых суждений. В этом жанре безответственный импрессионизм – вынужденная и приятная необходимость. 'Немногие цари живут так великолепно, как английские престарелые матрозы'. Или – 'Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь'.
Романтическое невежество лучше педантизма. Первое читатели прощают, второе – никогда.
Карамзин был одним из первых русских писателей, которому поставили памятник. Но, конечно, не за 'Бедную Лизу', а за 12-томную 'Историю Государства Российского'. Современники считали ее важнее всего Пушкина, потомки не переиздавали сто лет. И вдруг 'Историю' Карамзина открыли заново. Вдруг она стала самым горячим бестселлером. Как бы этот феномен ни объясняли, главная причина возрождения Карамзина – его проза, все та же гладкость письма. Карамзин создал первую 'читабельную' русскую историю. Открытый им прозаический ритм был настолько универсален, что сумел оживить даже многотомный монумент.
История существует у любого народа только тогда, когда о ней написано увлекательно. Грандиозной персидской империи не посчастливилось родить своих Геродотов и Фукидидов, и древняя Персия стала достоянием археологов, а историю Эллады знает и любит каждый. То же произошло с Римом. Не было бы Тита Ливия, Тацита, Светония, может быть, и не назывался бы американский сенат сенатом. А грозные соперники Римской империи – парфяне – не оставили свидетельств своей яркой истории.
Карамзин сделал для русской культуры то же, что античные историки для своих народов. Когда его труд вышел в свет, Федор Толстой воскликнул: 'Оказывается, у меня есть отечество!'
Хоть Карамзин был не первым и не единственным историком России, он первый перевел историю на язык художественной литературы, написал интересную, художественную историю, историю для читателей.
В стиле своей 'Истории Государства Российского' он сумел срастить недавно изобретенную прозу с древними образцами римского, прежде всего, тацитовского лаконического красноречия: 'Сей народ в одной нищете искал для себя безопасность', 'Елена предавалась в одно время и нежностям беззаконной любви и свирепству кровожадной злобы'.
Только разработав особый язык для своего уникального труда, Карамзин сумел убедить всех в том, что 'история предков всегда любопытна для того, кто достоин иметь отечество'.
Хорошо написанная история – фундамент литературы. Без Геродота не было бы Эсхила. Благодаря Карамзину появился пушкинский 'Борис Годунов'. Без Карамзина в литературе появляется Пикуль.
Весь XIX век русские писатели ориентировались на историю Карамзина. И Щедрин, и А. К. Толстой, и Островский, воспринимали 'Историю Государства Российского' как отправную точку, как нечто само собой разумеющееся. С ней часто спорили, ее высмеивали, пародировали, но только такое отношение и делает произведение классическим.
Когда после революции русская литература потеряла эту, ставшую естественной, зависимость от карамзинской традиции, разорвалась долгая связь между литературой и историей (не зря вяжет 'узлы' Солженицын).
Современной словесности так не хватает нового Карамзина. Появлению великого писателя должно предшествовать появление великого историка – чтобы из отдельных осколков создалась гармоническая литературная панорама, нужен прочный и безусловный фундамент.
XIX век такой основой обеспечил Карамзин. Он вообще очень много сделал для столетия, о котором писал: 'Девятый на десять век! Сколько в тебе откроется такого, что мы считали тайной'. Но сам Карамзин все же остался в восемнадцатом. Его открытиями воспользовались другие. Какой бы гладкой когда-то ни