много стихов топорной работы…'
Уязвленный подобными критиками, Радищев намеревался поразить читающую Россию 'Путешествием'. О таком замысле говорит многое. Необъятный размах, рассчитанный на универсального читателя. Обличительный характер, придающий книге остроту. Назидательный тон, наконец. Изобилующее проектами 'Путешествие' есть своего рода 'Письмо вождям'. Радищев все время помнит о своем адресате, обращаясь к нему напрямую: 'Властитель мира, если читая сон мой, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь чело…' Радищев знал о судьбе Державина, обязанного карьерой поэтическим наставлениям императрице.
Однако главный аргумент в пользу писательских амбиций Радищева -художественная форма книги. В 'Путешествии' автор выступает отнюдь не политическим мыслителем. Напротив, просветительские идеи – лишь фактура, материал для построения сугубо литературного произведения. Поэтому-то Радищев и избрал для своей главной книги модный тогда образец -'Сентиментальное путешествие по Франции и Италии' Лоренса Стерна.
Стерном зачитывалась вся Европа. Он открыл новый литературный принцип – писать ни о чем, постоянно издеваясь над читателем, иронизируя над его ожиданием, дразня полным отсутствием содержания.
Как и у Радищева, в 'Путешествии' Стерна нет никакого путешествия. Есть только сотня страниц, наполненных мозаичными случайными рассуждениями по пустячным поводам. Каждое из этих рассуждений никуда не ведет, и над каждым не забывает подтрунивать автор. Заканчивается книга Стерна замечательно и характерно – последнее предложение: 'Так что, когда я протянул руку, я схватил горничную за -- '.
Никто уже не узнает, за что схватил горничную герой Стерна, но читателей покорила как раз эта издевательская недосказанность. Радищев был среди этих читателей. Одна его глава кончается так: 'Всяк пляшет, да не как скоморох,- повторял я, наклоняяся и, подняв, развертывая…'
'Путешествие' Радищева почти копирует 'Путешествие' Стерна за тем исключением, что Радищев решил заполнить намеренно пустую форму Стерна патетическим содержанием. Кажется, он принял за чистую монету дурашливые заявления Стерна: 'Рядись, как угодно, Рабство, все-таки ты горькая микстура!'
При этом Радищев тоже пытался быть смешным и легкомысленным ('когда я намерился сделать преступление на спине комиссарской'), но его душил обличительский и реформаторский пафос. Он хотел одновременно писать тонкую, изящную, остроумную прозу, но и приносить пользу отечеству, бичуя пороки и воспевая добродетели.
За смешение жанров Радищеву дали десять лет.
Хотя эту книгу давно уже не читают, она сыграла эпохальную роль в русской литературе. Будучи первым мучеником от словесности, Радищев создал специфический русский симбиоз политики и литературы.
Присовокупив к званию писателя должность трибуна, защитника всех обездоленных, Радищев основал мощную традицию, квинтэссенцию которой выражают неизбежно актуальные стихи: 'Поэт в России больше, чем поэт'.
Так, развитие политической мысли в России стало неотделимо от художественной формы, в которую она облачалась. У нас были Некрасов и Евтушенко, но не было Джефферсона и Франклина.
Вряд ли такая подмена пошла на пользу и политике и литературе.
ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ИВАНА. Крылов
В безусловной, широчайшей славе Ивана Андреевича Крылова ощущается привкус второсортности. Эта терпкость – конечно, от оскомины, которую набили за два века крыловские басни. Однако и современники не все были в восторге от его произведений: весьма критически, например, смотрел на Крылова саркастический интеллектуал Вяземский. Но он и ему подобные находились в явном меньшинстве. 'За Крылова' были и Пушкин с Жуковским, и Булгарин с Гречем, и Гоголь с Белинским. Наверное, такое единодушие как раз и смущало Вяземского.
Дальше – по всей российской истории – в любви к Крылову сходятся консерваторы и либералы, монархисты и социал-демократы, красные и белые. Вопреки завету Некрасова, никто не нес и не несет с базара Белинского и Гоголя, а вот Крылова – несут и знают наизусть. С популярностью дедушки Крылова может сравниться разве что Пушкин. То, что в массовой памяти хранятся только отдельные строчки – это нормально, иначе и не бывает в общественном функционировании стихов. С Пушкиным дело обстоит точно так же: 'Мой дядя самых честных правил', 'Я помню чудное мгновенье', 'Богат и славен Кочубей' – а как дальше?
Когда Крылов умер, последовало высочайшее повеление воздвигнуть ему памятник. Как сказано в циркуляре министерства просвещения, 'сии памятники, сии олицетворения народной славы, разбросанные от берегов Ледовитого моря до восточной грани Европы, знамениями жизни и духовной силы населяют пространство нашего необозримого отечества'.
Крылову предстояло немедленно после кончины стать символом духовной силы, каким до него были признаны только три литератора: Ломоносов, Державин Карамзин.
Компания характерная. Основатель первого университета, реформатор русского языка Ломоносов, величественный одописец Державин, главный российский историк Карамзин. И с ними – автор стишков, по определению Гегеля, 'рабского жанра'. Басенник. Памятник был поставлен в петербургском Летнем и в жизнь России вошел не только автор запоминающихся строк, но и конкретный человек: толстый, сонный, невозмутимый, в окружении зверюшек. Дедушка. Мудрец. Будда.
Этой поистине баснословной славе не могли помешать никакие вяземские. Введение плебея – по рождению и по жанру – в сонм русских духовных небожителей было только частичной расплатой за науку. Признание, которым облекали Крылова все режимы и все – лишь малая толика долга, в котором пребывает перед Крыловым Россия. Потому что его басни – основа морали, тот нравственный кодекс, на котором выросли поколения российских людей. Тот камертон добра и зла, который носит с собой каждый русский. Такая универсальность Крылова ввергает его в гущу массовой культуры. Отсюда и ощущение второсортности – слишком уж все ясно. Хоть парадоксы и двигают мысль, в сознании закрепляются только банальные истины. Когда обнаружилось, что сумма углов треугольника всегда равна 180 градусам, а параллельные прямые могут и пересечься – обрадоваться могли лишь извращенные интеллектуалы. Нормального человека эти новости должны раздражать, как бесцеремонное вторжение в налаженный умственный быт.
Заслуга Крылова не в том, что он произнес бесконечно банальные и оттого бесконечно верные истины, были известны и до него. В конце концов, нельзя забывать, что Крылов следовал известным образцам – от Эзопа до Лафонтена. Главным его достижением прописные истины. (так в тексте – ocr.) Но самое важное совершил даже не сам поэт, а годы и обстоятельства российской истории, благодаря которым значение Ивана Андреевича Крылова в русской культуре грандиозно и не идет ни в какое сравненение с ролью Эзопа для греков или Лафонтена для французов.
Незатейливые крыловские басни во многом заменили в России нравственные установления и институты.
Примечательно, что и сам Крылов, и его современники – даже весьма проницательные – полагали, что он растет как раз от моралистики к высокой поэзии, и не ценили утилитарную пользу басен. 'Многие в Крылове хотят видеть непременно баснописца, мы видим в нем нечто большее',- писал Белинский. И далее: 'Басня как нравоучительный род поэзии в наше время – действительно ложный род; если она для кого- нибудь годится, так разве для детей… Но басня как сатира есть истинный род поэзии'. Примерно так же отзывался о крыловских баснях Пушкин.
В этих суждениях явственен элемент оправдания: все же басня – дело служебное, низменное, детское. Другое дело, если она – сатира…
Великие русские умы оказались неправы. Крылов написал две сотни басен, из которых уцелели для