душу, обо всей нравственной слизи, которая берет нас за глотку».
Это - то настроение души, о котором Ницше сказал:
Едва ли кто-нибудь описал час рождения великого произведения так хорошо, как Ницше: «Имеет ли кто-либо в конце XIX века понятие о том, что поэты сильной эпохи называли вдохновением? Откровение в том смысле, что нечто становится внезапно с невыразимой уверенностью и свободой видимым, слышимым, нечто, которое потрясает до глубины и опрокидывает… Слушаешь и не ищешь, берешь, не спрашивая, кто дает. Мысль вспыхивает подобно молнии, с необходимостью, в форме без промедления - у меня никогда не было выбора. Восхищение, огромное напряжение которого порой выливается в поток слез, при котором шаг то непроизвольно ускоряется, то становится медленным, полностью выходишь из себя… испытывая глубокое счастье, когда сильнейшая боль и мрак действуют не как контраст, а как нечто обусловленное, вызванное, как необходимая окраска такого светового потока… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как в порыве ощущения свободы, безусловности, божественности».
Не является ли это по происхождению и проявлению той же сущностью, которую Ленау заставляет осознать после постановки «Фиделио»: «Буря чувств охватила меня, и в течение двух часов я был самым счастливым на земле… Когда я вспоминаю это наслаждение, мужество в борьбе с судьбой меня покидает!»
А сам Бетховен, человек, который окончательно поколебал своими произведениями основы всей стремящейся к «созерцательности» и «гармонии» эстетики? Он признался молодому музыканту Лунсу Шлёссеру: «Вы спросите меня, откуда я беру свои идеи? Я не могу сказать этого с уверенностью, они приходят неожиданно, прямо или косвенно, я мог бы их схватить руками, на природе, в лесу, во время прогулок, в тишине ночи, рано утром, в связи с настроением, превращаясь у поэта в слова, а у меня в звуки, звучат, шумят, бушуют, пока не воплотятся у меня в ноты». После прослушивания каватины Ми бемоль из квартета Б-дур, опус 130, Бетховен высказал Хольцу: «Никогда моя собственная музыка не производила на меня такого впечатления; даже повторное прослушивание этой вещи всегда вызывает у меня слезу». И потом, в порядке протеста против всякой сентиментальности и инстинктивной чувствительности он пишет 15 августа 1812 года Беттин фон Арним: «Гете я высказал свое мнение о том, как действуют на нашего брата аплодисменты, и что хотелось бы с понятием услышать от себе подобных; умиление свойственно только женщинам, в мужчине музыка должна зажигать пламя».
Это было свидетельством победы германской сущности в человеке, которого мучили и разрывали расово-духовные силы более низкого человеческого уровня, которые у Бетховена время от времени проявляются, как проявляются чуждые гротески на готическом соборе.
И наконец, что сказал бы величайший певец среди немцев и деликатнейший проповедник их души по поводу попытки уничтожить импульс сердца путем сведения художественного впечатления на нет? Разве не страдал Хёльдерлин в свое время от этих людей, когда еще в качестве всесильных граждан они не управляли нашей жизнью, уже тогда, когда Гиперион в поисках великих душ должен был констатировать, что усердие, наука и даже религия делала их варварами. Гиперион встречал ремесленников, мыслителей, священников, обладателей титулов, но не встречал людей, труд не сочетался с душой, не имел внутреннего импульса, не был жизненным единством. Так Хёльдерлину даже добродетели показались блестящим злом и в качестве потрясающего открытия он почувствовал, что эти люди всю ограниченность своей души хотят поднять до всеобщего закона. Что почувствовал бы Хёльдерлин в более позднее время, когда искусство спустилось с высот теоретически признанного «запуска созерцания» как нейтральной области до уровня способствования пищеварению, облегчения общения, вакханалии шумовой техники! Когда-то он хотел подарить свою Диотиму гению Греции и смог только породить песнь-жалобу раненого гения. Сегодня его порождение было бы единственным криком отчаяния - или наступления, его песнь тем более - следствием пламенной муки от знаний. Красота же, которую Хёльдерлин воспринимал как религию, не была «созерцательным» насыщением наших философствующих докторов, а была достигшей максимальных высот жизненной целостности, всеми в одно мгновение связанными в пучок подъемами души, всеми стремлениями сердца, всем напряжением воли. А песни Хёльдерлина! Единственный сияющий подъем самых великих жизненных ценностей и божественной тяги к дальним странствиям, обращение к «огромному сердцу мира». И он знал, что говорил, когда писал об «умных советчиках»:
Можно таким образом пройтись по стремлениям, творчеству и переживаниям всех истинных художников европейского Запада. Везде вначале стоит сосредоточенная художественная воля, готовая освоить огромное зрелище, вылепить его, придать форму, породить новое создание и затем в рамках такого приведения в действие эстетической воли, в соответствии с общим желанием, доставить себе удовольствие.
Именно эти, обладающие глубочайшей волей, деятели искусств враждебно воспринимают утверждение, которое с пристрастием высказывает наша современная эстетика, утверждения о том, что существует аморальный гений. Эти взгляды, явно интеллектуальной природы, восходят к попыткам вообще избавиться от художественности, обладающей сущностью желания. Нетрудно заметить здесь стремление средиземноморской расы, которое особенно было распространено еврейской литературной гильдией. Нордическое германское искусство с самого начала доказывает ложность этого утверждения уже выбором содержания. Достаточно прочитать письма Вагнера к Листу, чтобы понять, как резко истинная раса отмежевывается от асфальтового интеллектуализма. Следует обратить также внимание на слова Бетховена: «Гендель - величайший композитор, из тех, которые когда-либо жили. Я готов обнажить голову и преклонить колени перед его могилой». «Величайшим произведением Моцарта остается «Волшебная флейта», потому что только здесь он проявляет себя как немецкий мастер. Дон Жуан имеет еще абсолютно итальянскую форму, и вдобавок святое искусство никогда не должно унижаться до фона для такого скандального сюжета».
Только от такого характера возникли великие творения германской Западной Европы: соборы, драмы и симфонии.
Величайшей сознательной попыткой всеми возможностями зрения и слуха пробудить это благородство воли является музыкальная драма Вагнера. Вагнер объявил танец, музыку и поэзию как одно искусство и отнес раздвоенность и бесплодие в свое время к тому факту, что каждое из трех искусств в отдельности подошло к последним границам их силы выразительности с искажением. Абсолютная музыка Бетховена привела мастера в IX симфонии назад, к признанию человеческого голоса. Как ритм представляет собой скелет звука, так человеческий голос - его плоть. Но одной музыке не хватало «нравственной силы», ее изоляция означала хаос или пустую программную музыку. Но отдаленная от музыки и танца драма, совершенная форма лирики, после отмежевания от «других» искусств неизбежно становится только написанной трагедией, которая никогда не может быть поставлена. Так потерпел неудачу Гёте, так тем более потерпели неудачу его последователи. Танец, первоначально истинный и полнокровный народный танец, в сочетании с народной музыкой и песней, благодаря этому отмежеванию стал отчужденным от природы движением ног без содержания и природного ритма. Поэтому произведение будущего Вагнер увидел в объединении трех искусств, составляющих единое искусство: в словесно-звуковой драме.
Вагнер боролся против совершенно вульгаризированного мира и победил. Культурный труд Байройта (Bayreuth) на вечные времена не подлежит сомнению. Тем не менее сегодня начинается отход от основного учения Вагнера о необходимости связывать танец, музыку и поэзию навсегда и предложенном им образом, о том, что Байройт действительно представляет собой «совершенство арийского таинства», от которого нельзя больше отклоняться.
Вагнер четко отделил условия, при которых слово имеет безусловное преимущество, от условий, когда ведущую роль должна взять на себя музыка, чтобы внешнее действие заменить внутренним. И все же два факта показывают нам, что форма музыкальной драмы Вагнера и ему не всегда полностью, удавалась (так как в «Тристане и Изольде» и в «Мейстерзингерах»), что и он создал драму, которая так высоко вышла за рамки обыкновенного произведения, что театр здесь также был вынужден отказаться от нее как в случае с Фаустом II («Кольцо Нибелунгов»), и с другой стороны доказывают, что именно объединение слова и музыки совершает насилие над танцем в его общей форме в качестве драматического жеста.
Слово, вопреки своей врожденной музыкальности, прежде всего является носителем информации о мыслях или чувствах. Как бы ни хотелось рассматривать передающий мысли язык как «внеэстетичекий» элемент, он все-таки является предварительным условием любой истинной драмы. Его четкость и понятливость определяет высота и ширина зрительного зала. Техника речи считалась условием любого великого актера. Только при помощи языка доходила формирующая воля автора. Пока слово изображает человеческий конфликт, рассказывает о событии или передает ход мысли, музыка ему не способствует, а мешает. Сопровождающая музыка уничтожает как раз среду для передачи воли и мысли. Это проявляется между прочим в рассказе Тристана в 1-ом акте, в разговор Вотана с Брунгильдой, в проклятии Альбериха, в пении Норн в увертюре к сумеркам богов. Везде, где нужно передать мысль, вступает заглушающий оркестр. То же относится почти ко всем массовым сценам. На фоне нарастающей звуковой картины высказывания народа на сцене полностью теряются, публика слышит только неартикулированные громкие выкрики, видит кажущиеся необоснованно поднятые руки. Это ведет не к формированию, а к хаосу. Достаточно, например, сравнить начало Эгмонта с прибытием Брунгильды в бургундский замок. Народная сцена у Гёте показывает величайшую пластичную выразительность, несколько слов слева и справа от толпы на сцене передают мысли и настроение всех человеческих слоев.
Общность в отношении Эгмонта придает тогда этому индивидуальному проникновению особую силу. Музыкальное сопровождение во время этой массовой сцены отняло бы у нее всякий такт и характер* Несмотря на одобрение того, что Брунгильда открывает тайны души перед собравшимся народом, для нас ее поведение - сопровождаемое музыкой - в словесно-звуковой драме стало парализующей сценой, которая не подвергается критике только в связи с восхищением замыслом Вагнера.