И это отрадно, товарищи!
Николай Полунин
КРАЙ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ РАДУГА
Он был родом из Эстремадуры, где живут в первобытной дикости, едят скудно, а об удобствах не имеют понятия, и сколько он себя помнил, ему всегда приходилось работать с утра до вечера.
Какой я мельник?! Я — ворон, а не мельник!..
Труд — дело хорошее, он даже полезен человеку — это говорят проповедники; и, видит Бог, я никогда не боялся труда. Но все хорошо в меру.
Нет, ребята, все не так, все не так, ребята!
— А еще надлежит тебе, Пятьдесят четвертый, не токмо следить, но и содействовать всецело. И в том ты обязан докладом. Ибо Усвоение есть главное и основное и должно ему быть скорым и полным. А что есть поведение? Поведение есть отражение Усвоения, а потому поведение должно быть благим. Исходя из этого, делаем вывод.
Ткач второй час стоял навытяжку и лупил глазами на дюжинного. Дюжинный был ему знаком, еще когда ходил старшиной в тройке, только индекса его Ткач не помнил, заковыристый у него индекс, не упомнишь ихних индексов… вот. Из старшин тот дослуживался до лычки лет восемь, и теперь любимым его делом стало поразоряться перед безответным номером, поставив молокососов за спиной. Молокососы быстро уставали, им делалось томно, и старик разрешал им поразвлечься. Иногда это была “липучка”, иногда попросту брали “в пятый угол”. Ткач поежился. Сомнительно, конечно, чтоб и сейчас тоже, да кто его знает, дубину сиреневую, ему, может, и Уложение о Пятидесятых номерах не ведомо. А, ведомо иль нет, хрен старый? Похоже, что нет. Тогда — худо. Ткач увидел, как во второй шеренге задвигали челюстями — липучку готовили. Худо.
— А еще должен ты…
Ткач решил смотреть под ноги, на распростертое розовое тело. Свеженький совсем, мороки будет… Комок шлепнулся, не долетев. Старикан дюжинный повернулся к строю, ткнул туда кулаком, там взвыли. Ага, ведомо все-таки. Ткач приободрился и поглядел на лежащего с интересом. Что ж за птица?
— …есть благо. Отсутствие повиновения есть неблаго, должно пресекаться своевременно и караться беспощадно, — он свирепо глянул через плечо. — Перейдем к вере. Что есть вера? Вера есть повиновение Идеалам. А Идеалы? Идеалы есть воплощение Перспективы. Дело высшего — давать Перспективу, дело низшего — следовать…
Затем лиловый развернул этот тезис и пошел склонять частные случаи повиновения Перспективе. Молодцам сделалось совсем томно. За головами передних высвечивал свежий фингал.
Гад, думал Ткач, глядя в расчесанную надвое сивую бороду. Сморкач вонючий. Когда ж он наконец выдохнется? Наизусть уж изучил, двадцать раз одно и тоже. А кстати, двадцать или больше? Или меньше? Ну-ка, ну-ка… точно, двадцать. Двадцатый. Юбилей, а, Наум? Но он шпарит! Видно, в честь круглого числа решил выдать. А сколько ему? Ему… ему… под девяносто ему а стоит, будка, как вполовину меньше. Живут, гады. Управление стражи лелеет кадры, чтоб им…
Ткач спохватился, напрягся, мысли послушно улеглись, под черепом защекотала знакомая мягкая кисточка, и от него — Ткач знал — потянулись веянья преданности и покорности. Он снова вылупился на серебряную нашивку дюжинного и застыл.
Спустя полчаса они, наконец, ушли. Выглядело это так: в нагрудном кармане сиреневой шкуры старика запищало и закопошилось — это таймеры у них такие, — не закруглив очередной фразы, он завернулся для ухода, и все укутались в плащи (Ткач зажмурился, закрылся, ожидая, что на голову повалятся горящие балки), но то ли сиреневые стали ловчее, то ли что-то новенькое выдумали им научники, — ушли они сравнительно легко, без катаклизмов. Ткач открыл глаза. Стены слегка дымились, у порога были навалены голубые холмики. Он потянулся за веником — вымести песок и лишь тогда заметил оставшегося Стража. Молокосос щерился гнилым зубом, потирал вспухшую скулу. Ткач не успел выпрямиться, и ему со сладостным хаком врезали по загривку. Потом подняли и точно так же смазали в нос. Нос смялся, в нем хлюпнуло.
Очухался Ткач не скоро. Утеревшись — во рожа-то, вся в кровище, — посмотрел по сторонам. Похоже, нормально, чисто, да просто так все едино не понять, оставили чего, нет? А этот-то этот, — ух, злющий! Не побоялся ведь Экипажа, отстал, чтобы только по сусалам вложить, а Экипаж-то у них это тебе не “в пятый угол”, ох, не “в пятый”, Экипаж всем радостям радость, известно, что Пэкор там с ними делает, сколько оттуда возвращается, а сколько там, значит, и остается. Туда любой какой-никакой здоровый номер попадет, так через полминуты мешок тряпок останется, не про нашу честь Экипаж делан, Управление специально для своих расстаралось, вот поди и пойми их, Стражу. А этот-то, этот не побоялся, да, ну и ладно, ну и черт с ним, откуда знать, у него, может, рука там наверху… Ткач потряс головой, поймав себя, что опять думает чуть ли не вслух, встал с колен и начал выгребать после сиреневых, выносить за порог.
На улице был туман. До гудка оставалось с час, рассвет едва проглядывал сквозь слабо фосфоресцирующую пелену. Ткач, кряхтя и охая, носил к канаве совок за совком, изредка посматривая в конец улицы, куда по одной, по две уходили после ночи женщины. Они шли вдоль серых бетонных стен, и тела их казались серыми от неверного туманного света. Они были похожи до одинаковости и исчезали в белесой пробке, закупорившей улицу, идя одинаковой танцующей походкой, вертя задами и приподнимаясь на цыпочки, и теперь, утром, это казалось еще более нелепым, чем вечером, когда они появлялись с противоположной стороны. Они терялись из виду уже через полсотни шагов, и нельзя было рассмотреть, как они доходили до конца улицы, — оттуда поднимались клубы пара, и очень быстро не оставалось ничего, кроме тяжелого едучего запаха.
За спиной раздались гукающие утробные звуки, загремело, и звуки на секунду стали жалобными. Поворачиваясь, Ткач уже знал, кто это. Это был Дживви-Уборщик. Он, как всегда, улыбался.
— Чего тебе?
Дживви пробурчал что-то невнятное. Загукал и пустил слюни.
— Еще рано, потерпи, Дживви.
Дживви жалобно заблеял, теребя помочу.