далеко…
В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ
В истории немало стертых строк, которые никогда уже не будут восстановлены…
Если у вас есть время, подите в Публичку, спросите комплект газет за май одиннадцатого года и внимательно, с бумажкой, проштудируйте их.
Во всех крупнейших газетах вы найдете подробные отчеты о заседаниях Государственной думы — думы третьего созыва, столыпинской. Весной в одиннадцатом году потихоху-помалёху плелась четвертая ее сессия. Почему я помню это так подробно? Других сессий не помню, эту — забыть не смогу никогда.
Так вот, тянулась эта сессия, с паяцем Пуришкевичем, с розовым ликом и седым бобриком Павла Милюкова, с кадетским трибуном Родичевым и октябристским Гучковым на рострах… Шли скучные прения по вопросу о земстве на Волыни. Как тогда стали выражаться: «думская вермишель»…
Переберите майские номера какой-нибудь «Речи» в том году. Вы без труда установите: заседания думы происходили последовательно и мирно в понедельник второго мая (под председательством его сиятельства князя Владимира Михайловича Волконского-второго), в четверг, пятого (закрытое заседание утром), в субботу седьмого числа (в прениях остро выступал Н. Н. Кутлер) и в понедельник, девятого. Запомнили?
В понедельник этот состоялось даже два заседания — утреннее и вечернее; на вечернем председательствовал сам Родзянко. Оно и понятно: выносили резолюцию соболезнования французской республике; в Ле-Бурже под Парижем произошла катастрофа на аэродроме: на группу членов правительства обрушился самолет, погиб цвет кабинета министров. Франция — союзник, а всё же — республика! Могла быть демонстрация. Могли «Марсельезу» запеть! Понадобился Родзянко.
В мирной скуке протекало заседание одиннадцатого числа. На двенадцатое были снова назначены два заседания, на тринадцатое — одно. Ничто не предвещало конца сессии; ни в одной газете не появилось ни единой, обычной в таких случаях, итоговой статьи.
А тринадцатого мая, в пятницу, без всяких предупреждений господам депутатам думы был зачитан высочайший указ:
Изумленные газеты не нашли даже слов, чтобы хоть как-нибудь прокомментировать этот указ. Всегда в таких случаях они поднимали шум; на сей раз последовало недоуменное молчание. Сдержанное брюзжание послышалось лишь несколько дней спустя. «В Государственном совете, — писала кадетская «Речь», — недоумевают по поводу внезапного роспуска думы на каникулы. Странным кажется и то, что последнее заседание сессии но затянулось, как то обычно бывало, допоздна, но даже закончилось несколько раньше срока, законных шести часов вечера…»
В других газетах — я говорю, конечно, о газетах оппозиционных завершение работ Думы именовалось где «нежданным», где «преждевременным или даже «вызывающим всеобщее недоумение». Но любопытно, что дальше этого ни одна из них — ни «Речь», ни «Русское слово», ни «Биржевые ведомости» — не пошла.
Примечательно, юные наши друзья, и вот еще что. Никто нигде никогда не задал вопроса по поводу одного весьма странного обстоятельства: почему не был опубликован отчет о заблаговременно назначенном и никем не отмененном дневном заседании думы в четверг 12 мая? Оно не состоялось? Но ведь о его отмене никто не был извещен. Оно произошло? Но тогда что же на нем могло случиться такого, что никаких не то что стенограмм, даже самых сжатых репортерских заметок о нем вы нигде по найдете?!
Может быть, оно было предуказано заранее по ошибке? Да полно: о такой ошибке вся печать трубила бы полгода! Были бы опубликованы сотни карикатур на забывчивого Родзянку, на депутатов, ожидающих у закрытых дверей Таврического, на стенографисток, на кого угодно… Ничего этого вы нигде не обнаружите. Этого и не было.
Не было потому, что то заседание всё-таки состоялось. Точнее: оно началось в обычное время; оно продолжалось примерно до половины пятого дня и закончилось совершенно внезапно.
Спустя какой-нибудь час по его окончании Петр Аркадьевич Столыпин (он не присутствовал в тот день во дворце) в неистовой ярости и полном смущении экстренным поездом выехал в Царское Село на всеподданнейший доклад.
К ночи редакторам всех газет, независимо от их направления, было внушено изустно и поодиночке специально направленными к ним чинами, что не только ни единого намека на случившееся не должно просочиться в повременную печать, но полиции отдано распоряжение наистрожайшими мерами пресекать любые слухи и устные сплетни, восходя даже до заключения виновных под стражу.
Возник единственный в истории случай: состоявшееся заседание русского парламента было, по-видимому, «высочайше повелено»
В думе 12-го, совершенно случайно, только лишь в качестве кавалеров при знакомых дамах, присутствовали два представителя аккредитованного при Санкт-Петербургском дворе дипломатического корпуса — фигуры далеко не первого ранга — военный атташе Аргентины господин Энрико Флисс и морской атташе Великобритании Гарольд Гренфельд. На следующее утро обоих навестил вот уж сейчас не упомню, кто тогда был мининделом — уже Сазонов иди еще Извольский? — кто-то из самых высших лиц. Побеседовав с обоими, сановник и сам убедился, и их убедил без труда, что при создавшемся положении единственная возможная политика для всех — хранить гробовое молчание обо всем, что они видели, слышали, и — главное! — что сами говорили и делали вчера. Это было строго выполнено всеми участниками.
После этого фантастическое — состоявшееся, но никогда не бывшее заседание Государственной думы от 12 мая одиннадцатого года навеки ушло в небытие.
Сами сообразите: какие можно сделать заключения по этому поводу? Что могло произойти в думе? В повестке не значилось пунктов, требовавших «закрытых дверей», речи не шло ни о «государственных тайнах», ни о морских программах, ни о реорганизации армии. А те м не менее стряслось что-то такое, что лишило языка
Это могло означать одно: сами участники заседания не в состоянии были найти причину случившемуся с ними со всеми. Оно и естественно: причину эту знали только мы. Имя ей было ВЕНЦЕСЛАО ШИШКИН, БАККАЛАУРО!
Вот как это всё у него получилось.
Восьмого или девятого мая по какому-то поводу у нас в квартире не осталось никого, кроме Палаши. Она-то вечером и передала мне записку от Шишкина: он приходил, никого не застал и ушел недовольный.
На сей раз Шишкин писал на какой-то дамской раздушенной бумаге с игривыми рисуночками вверху; писал он огрызком химического карандаша и, как всегда, по-русски, но латинскими литерами и с собственной орфографией:
Был там и постскриптум, тоже латиницей: