когда вы даже сами сгинете на месте от своей бездарности и бессмысленной жестокости, — и тогда сиянием вас окружит история, и вы яркою, призывною звездою будете светить над всем миром, и всё вам простят! Что хотите, делайте, омохнатьтесь до полной потери человеческого подобия, — всё простят! И даже ничему не захотят верить… Где же, где же справедливость!
Леонид тихонько посмеивался. Они молча стали спускаться с перевала.
Фитилек в стакане с маслом тускло освещал милую, знакомую, закоптелую кухню. Катя, с голыми руками и плечами, сидела на табуретке и одушевленно рассказывала о схватке с махновцами, а Иван Ильич перевязывал ей простреленную руку. Анна Ивановна ахала и любовно смотрела на Катю в круглые свои очки, — в глазах Ивана Ильича были холод и отчуждение.
Катя оделась.
— Да, еще вот что. Вера приехала из России, работает у нас в городе.
Анна Ивановна радостно всплеснула руками.
— Да что ты?
Иван Ильич потемнел, в глазах его мелькнул обычный беспощадный огонек. Он прошелся по кухоньке и с сдержанною, недоброю усмешкою спросил:
— Что же, в чрезвычайке служит?
— Ах, оставь ты, папа! — раздраженно отозвалась Катя.
Он молча заходил по кухне. Анна Ивановна жадно расспрашивала про Веру.
Иван Ильич сказал:
— Когда она была учительницей на донецком руднике, она публично не подала руки врачу, присутствовавшему при смертной казни; ее тогда уволили за это и выслали из донецкого края. Что же, и теперь она не подает руки людям, причастным к казням?
— Ну, папа, я не хочу с тобой об этом говорить… Видеть ее ты, конечно, не желаешь?
— Откровенно говорю: не желал бы.
— Ну, мама, мы с тобой в понедельник поедем в город, ты с ней там увидишься.
Сели ужинать. Иван Ильич, сурово нахмурившись, ел молча.
Катя с удивлением спросила:
— А вы всё в кухне живете и в маленькой комнатке? Отчего не перебираетесь на летнюю половину?
Анна Ивановна измученно вздохнула.
— Там солдаты-пограничники живут. С мезонина глядят в подзорную трубу на море. Уж такое мне горе с ними! Воруют кур, колят на щепки балясины от террасы, рубят столбы проволочной ограды. Что стоит сходить в горы, набрать хворосту? Ведь круглые сутки ничего не делают. Ходит же Иван Ильич. Нет, лень. Вчера две табуретки сожгли.
Катя вскипела.
— Так нужно начальнику их заявить!
— Он говорит: представьте с поличным, я такого расстреляю. И ведь, правда, расстреляет. За табуретку!
Скудный был ужин. Очень скудный, — маисовая каша без масла. Хлеба не было.
Анна Ивановна сообщала местные новости.
Ревком состоял из Афанасия Ханова и еще трех мужиков болгар. Агапов, — представь себе, Агапов! — стал заявлять, что это не настоящий ревком, что в нем не представлена местная беднота. Приехала из города чрезвычайная тройка, сменила ревком. Ханова, как коммуниста, оставили, но намылили ему голову за мягкость. Назначили в ревком Гребенкина и Тимофея Глухаря. Теперь главная там сила — Гребенкин. Свирепствует вовсю. И первым делом дачу Агапова занял под ревком, а Агапова выселил. Вот тебе и подслужился Агапов! Гребенкин на даче Яновича, где был сторожем, занял три лучших комнаты, завладел всей одеждой, хранившейся в сундуках. У деревенских богачей, Албантовых и Стамовых, отобрал коров, лошадей, и роздал бедным мужикам. Дает мужикам ордера на мебель и посуду дачников, на белье.
Ивана Ильича новый ревкома, в порядке трудовой повинности, обязал лечить безвозмездно все местное население. За это ему выдается из ревкома по два фунта муки в неделю.
— И какие мужики требовательные стали, настойчивые! Таскают то и дело, по самым пустяковым поводам, и непременно, чтоб сейчас пришел! Нарыв на пальце у него, и Иван Ильич, старик, должен тащиться к нему, — сам ни за что не придет. Сытые, отъевшиеся, — и даже не спросят себя; чем же мы-то живем? А у самих всегда — и сало на столе, и катык, и барашек жареный.
Иван Ильич примирительно сказал:
— Ну, все-таки… Вот вчера Цырулиева дала бутылку молока.
— Первый, кажется, случай. Да! Раз еще как-то фунт брынзы дали… На днях пьяный вломился к нам Тимофей Глухарь, орал: «Эксплуататоры! Я вам покажу! Если хоть одна жалоба на тебя будет от мужиков, засажу в подвал на две недели!» И вдруг потребовал, чтобы Иван Ильич записался в коммунисты. — «Отчего, — говорит, — не желаете? Значит, вы сочувствуете белогвардейцам»… Сам в новеньком пиджаке и брюках, — реквизировал у Галицкого, помнишь, у шоссе его дачка? Акцизный контролер из Курска.
Пришел инженер Заброда, бухгалтер деревенского кооператива, — длинный, с большим кадыком на чахоточной шее. Увидел Катю, нахмурился. Поколебавшись, неохотно подал ей руку и сейчас же отвернулся: он не прощал ей, что она пошла служить к большевикам.
Медленно курил он толстую крученку из плохого табаку и сиплым голосом своим рассказывал: кооператив закрыт, весь товар взят на учет и вот уже месяц лежит без движения. Деревня без мануфактуры, без обуви, без керосина и спичек. И никакие представления не помогают. Один ответ: ждать распоряжений! Им хорошо, у самих всего в избытке. Спешить некуда!
Водянисто-голубые глаза его светились суровою ненавистью.
— Я не могу понять, — что это? Уверенность ли в безграничном терпении русского народа, или выражение полного отчаяния от сознания своего банкротства?
Катя возразила:
— Не знаю. Что-то неуловимое, мне непонятное, — но другое что-то, что дает им силу. Страшную, неодолимую силу. А помимо их — либо махновщина, в основе еще более ужасная, либо деникинщина, возвращение к старому.
— А теперь уже не воротились к старому? Все, как прежде, только в еще более российских формах. Для народа разницы нет, измываются ли над ним становые с урядниками, или комиссары с Гребенкиными… То же рабство, та же тупая реакция.
— Нет! Все-таки тут революция, самая настоящая. А не реакция.
Заброда пренебрежительно оглядел ее.
— Смертные казни, подавление самодеятельности, удушение печати… Вот так революция!
И отвернулся.
Жарким золотым светом смеется воздух, соленым простором дышит темно-синее море, зовущий аромат льется от белых акаций.
Дачка на шоссе. Муж и жена. И по-прежнему очумелые глаза, полные отчаяния. И по-прежнему бешеная, неумелая работа по хозяйству с зари до поздней ночи. У них отобрали лучшую одежду, наложили контрибуцию в три тысячи рублей. Уплатить было нечем, и пришлось продать корову. И, хотя уже не было коровы, с них требовали семь фунтов масляного продналога.
Он — с ввалившимися, неподвижными глазами. У нее, вместо золотистого ореола волос, — слежавшаяся собачья шерсть. И ненавидящие, злобные друг к другу лица.
— Екатерина Ивановна! Объясните вы ей, пожалуйста: ведь можно кормить маленьких цыплят пшенною крупою, не варя ее.
— По-моему, можно. Я просто крупою кормила.
— Вот видишь. И так погибаем от работы, а она: нет, это вредно для цыплят, нужно им варить кашу!