его, ходила с ним по комнате. Успокоился наконец.
Но скоро пришел Стенька Верхотин с двумя товарищами. Они пили чай и яростно спорили о троцкизме и оппозиции. Сквозь щели перегородки лез мутный запах дешевого табаку. Иногда начинал плакать ребенок, и голос Тани баюкал его. До двух часов ночи тянулись споры. Исанка представляла себе: табачный дым столбом, они, «деятели», спорят о важных вещах, измученная Таня старается заснуть средь табачного дыма и криков. И с ненавистью Исанка прислушивалась к добродушному голосу Стеньки и вспоминала сегодняшнее каменное лицо Борьки. И недоброе чувство шевелилось к вековечным господам — мужчинам.
В три часа, когда уже ушли ребята, Исанка слышала, как Таня стучала кулаком по столу и истерически кричала:
— Все, все по-прежнему! Ни на волос ничего не изменилось! «Жана»? Что на нее смотреть? «Наплявать!» Не хочу с тобою жить, ухожу, и девай своего ребенка, куда знаешь! У меня своя работа есть, ничуть не менее важная, чем твоя!
Слышался виноватый, уговаривающий голос Стеньки. В четыре же часа Стенька раздраженно спрашивал:
— Что ж, мне его прикажешь грудью кормить? Так у меня в грудях нету молока!
Прошла неделя. И другая. Борька не приходил. Раз вечером Исанка шла по Никитскому бульвару и увидела: по боковой аллее идет Борька с незнакомой дивчиной; обнял ее за талию и одушевленно, как всегда, говорит, а она влюбленно слушает. Матовое лицо, большие, прекрасные черные глаза.
Постоянно болела голова. И работоспособность падала. Мутная вялость была в мозгах и неповоротливость. Исанка пошла на прием к их профессору-невропатологу. Вышла от него потрясенная. Села на скамейку в аллее Девичьего Поля.
Он ее долго и добросовестно исследовал, расспрашивал; осторожно подошел к вопросу об отношениях с мужчинами и спросил:
— Можете вы мне в этой области рассказать все? Исанка покраснела, опустила голову, ответила:
— Да.
И рассказала. Тогда он сказал:
— Ну-с, так вот вам. Основная, все исчерпывающая причина. Хотите быть здоровой, — либо установите нормальные отношения, либо разорвите их. И не откладывайте. И ему скажите, — он вузовец? — скажите, что это ведет к понижению умственных отправлений, к ослаблению памяти, и вообще последствия этого — сквернейшие.
Потом посмотрел на нее умными, проницательными глазами, мягко улыбнулся и прибавил:
— У вас чистые, хорошие глаза. Вот что я вам еще скажу: не поддавайтесь ничьим софизмам и верьте вашему чувству. Самое большое горе женщины в этой области, что она вообще позволяет мужчинам ломать и коверкать свое непосредственное чувство их логикою. Вот, товарищ. Идите и хорошенько подумайте обо всем этом.
С двух сторон шли железные решетки и оставляли широкий выход из сквера; направо, вдоль Большой Царицынской, тянулись красивые клинические здания, белая четырехэтажная школа уходила высоко в небо острой крышей. И солнце победительно сверкало, желтели на синеве неба кое-где еще не опавшие листья клена. Свет был и простор. Исанке казалось, что она сможет выкарабкаться к этому свету. Вспомнилось из Шелли: «Наши чувства стали слишком темны, чтоб выдерживать свет красоты и радости». Остро укололо душу воспоминание о Борьке. Как нерадостно, как запачканно проходит их любовь. И было в душе чувство твердости и чувство освобождения: уверенно было оправдано то, что жалобно кричало и протестовало внутри ее самой.
А слезы капали из глаз на спинку скамейки. Эта самая скамейка. На нее они присели, когда Борька читал Шелли. Как тогда было хорошо!
А Борька все не приходил. Ну что ж! Ну, и хорошо! Все само собой прекратится. А душа рвалась и тосковала.
И дома было невесело. Исанка готовилась к зачетам вместе с Таней. Было больно за нее и трудно. Исанка читала фармакологию, а Таня тупо слушала, потом расстегивала блузку, брала плачущего ребенка и прилаживала к своим большим, матерински-мягким грудям. Несколько времени говорили об алкалоидах, потом Таня страстно начинала жаловаться на свою жизнь, и глаза горели озлобленно.
— Господи! Что стало с жизнью! И общественная вся работа пошла к черту, и наука припадает на обе ноги… Пеленки, ванночки, присыпки… Но что же мне делать? Не могу же я к этому малышу относиться кое- как!
Исанка с враждебным огоньком в глазах говорила:
— Ты должна настоять, чтоб тебе побольше помогал Стенька.
— Стенька!.. Степанушка мой… — Таня с ненавистью рассмеялась. — Придет, покрутит носом: «Ну, мальчишка все кричит, мешает работать, — пойду заниматься к товарищу!» Все я, все я одна. И даже на него стирать, — все я же должна.
Исанка энергично воскликнула:
— Ну, уж этого бы я ни за что не стала делать!
— И я бы не хотела. А ничего не выходит. Он общественный парень, прекрасный работник. Но ты не можешь себе представить, до чего он грязен и некультурен. Не починишь носков, — так и будет ходить в рваных. Ох, эти носки! Грязные, вонючие. Один на комод положит, другой на окно, рядом с тарелкой с творогом. От рубашки его так воняет потом, что я не могу с ним спать. Ну, как не выстираешь?
Исанка возмущенно прошлась по комнате.
— Все-таки знаешь, Танька? Я тебе скажу: ты та-ка-я женщина!
Танька помолчала, вздохнула и виновато улыбнулась.
— Исанка! Я та-ка-я женщина!.. Что же мне делать?
Исанка добыла билеты на «Дело» Сухово-Кобылина во втором МХАТе и почти насильно потащила Таню, чтобы ее немножко рассеять. После спектакля, при выходе уже, они столкнулись в вестибюле с Борькой. Он опять был с тою же еврейкою с большими глазами, смотревшими влюбленно.
И разом они оба бросились друг к другу — Исанка и Борька. Горячо пожали руки, заговорили. И пошли назад вместе. Исанка забыла о Тане, Борька — о своей черноглазой.
Шли по сверкавшей снегом Моховой, разговаривали, как прежде. Она не спросила, почему он все время не приходил. А он сам сказал: чувствовал, что неправ, но самолюбие не позволяло.
В сквере около храма Христа Спасителя они сели на гранитный парапет над площадью Пречистенских ворот. Внизу, за спиною, звеня и сверкая, пробегали красноглазые трамваи, вспыхивали синие трамвайные молнии, впереди же была снежная тишина и черные кусты, и тусклым золотом поблескивали от огней внизу главы собора. Говорили хорошо и долго.
Исанка рассказала про свое посещение профессора.
— Мне и раньше всегда так было погано, я чувствовала, но не могла дать себе отчета. А теперь… Борька, мы друзья с тобой? Настоящие?
Он крепко поцеловал ее в пушистые волосы над ухом, она сжала его руку.
— Борька, бросим это, будем хорошими товарищами, пока не сможем быть мужем и женой.
Он продолжал целовать ее в висок, посмеивался и говорил:
— Как добродетельно!.. Хорошо, Исанка!
Потом стал серьезен и сказал:
— Нет, это, правда, позор! Ломаем жизнь и себе, и друг другу. И настолько нет силы воли, чтобы стать выше этого. Хорошо. Давай друг другу помогать.
— И ты вперед не будешь обижаться, если я…
— Может, и буду. Ты меня тогда назови дураком и подлецом.
Они пошли, держась за руки, опять разговаривая медленными, горячими пожатиями. Прошли по тихому Сивцеву Вражку, по Плющихе. Борька проводил Исанку до дому, в Первом Воздвиженском переулке. У каменных ворот, около подстриженных тополей, тянувшихся вдоль панели, они остановились. В колебании