стоило сделать несколько шагов, чтобы быть в маминой комнате, в которой они никому не мешали бы, поставить двойной свет перед глазами, говорить ничуть не тише обыкновенного, зная, что мне завтра вставать в пять часов. — это, конечно, ничего. А дать это с моей стороны заметить, — о, это другое дело! Это громадный проступок! Прошли те времена, когда по домостроевским идеалам обращались родителя с детьми, как с вещами; я имею право требовать, чтобы со мною обращались как с человеком, а не как с скотиною. Поэтому, повторяю, если я буду просить прощения, — что придется скоро сделать, потому что послезавтра я буду исповедываться, — то, прося прощения, я не буду раскаиваться в своем поступке, потому что я не виноват.
Ей, господи, царю! Даруй ми зрети моя прегрешения не осуждати брата моего!
Что я такое написал? А еще говею! Я спрашивал себя, в чем состоит мои проступок? А вот в чем: я нарушил пятую заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»! Значит, я виноват и должен просить прощения!
Я сейчас попросил у папы прощения. Я — подлец! Я осмеливался писать там: «без стеснения говорить», «двойной свет» и т. д. Бедный папа бьется из всех сил, чтобы сколотить хоть немного денег Мише и мне в университет, здесь горе за горем следует, — Миша в горном институте провалился по химии, денег нет, практика становится все меньше, Владычия берет деньги только в себя и ничего не возвращает, — а я здесь со своими домостроевскими началами! Бедный папа себе во всем отказывает, — ходит в старых панталонах, в изодранной шубе, — всё для нас. И вот в это время, когда он, и забыв, я думаю, обо мне, разговаривал с мамою об этих затруднительных обстоятельствах, вдруг я со своими протестами!.. О, я негодяй, негодяй! И еще я себя воображал какою-то угнетенною невинностью!
Многие церковные песни, и не из одной только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, — и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти к ним на праздники и без приглашения? Ясно, что и в этом случае они встретили бы меня очень радушно.
Без приглашения?! Без приглашения, так, просто, пойти… к Конопацким?! Да от страха и волнения я бы умер у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, — и не то даже, что умер бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и — «здравствуйте»? Чудаки какие! Даже когда я знал, что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо-Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, несколько раз подходил к крыльцу, — и проходил мимо. А когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то говорил себе с ужасом:
— Теперь конец! Назад уж нельзя!
Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало:
— Теперь не увижу их до будущего рождества… Дурак, дурак!
И решил: пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг будут и Конопацкие! Мало было надежды, — но вдруг! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь.
И целых три дня подряд — воскресенье, понедельник и вторник — я ходил к обедне, — почти уже с таким чувством, как если бы бродил по улицам в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем-нибудь кошелек!
Свет и простор главной, летней, церкви под высоким куполом (летняя церковь открывалась к заутрене под светлое воскресенье и снова закрывалась осенью, под покров). Широкий и высокий иконостас, веселые лучи солнца сквозь синий кадильный дым. Полный, праздничный хор, звуки молитв, гулко повторяющиеся под куполом:
И теперь еще, когда звучит в памяти эта песня, я так живо переживаю тогдашнее настроение: ощущение праздничной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в синем дыме, чудесные дисканты, как будто звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви такая безнадежная! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и сейчас при этой молитве кажется: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе:
— Дурак! Дурак!..
Луговину уже скосили и убрали. Покос шел в лесу. Погода была чудесная, нужно было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой.
Только что она уехала, меня обступили косцы, и Василий Панов из Хвошни, переминаясь, сказал:
— Дозволь, барин, малому отлучиться в Хмелевую, винца нам купить к ужину.
— Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою будет бегать. Пошабашим, — тогда пускай идет.
— Ходить-то далеко, час целый ждать придется. Ты не сумлевайся: мы как наляжем на косы, — впятеро против него скосим.
— Ну, если так, то хорошо. Только уж, ребята, по совести, — чтоб потом не пришлось раскаиваться.
— Вот спасибо! Уж будьте покойны, не обидим вас… Доставай, ребята, кошели, вытряхай пятаки!
Приятно было в работе чувствовать себя с ними товарищем, — не хотелось и здесь оставаться в стороне. Я сказал:
— А с меня-то что же? Я тоже в доле.
— О-о-о?! Вот так барин! Ну, ну, — давай и ты!
Малый побежал в Хмелевую. Василий Панов тряхнул волосами и взялся за косу.
— Ну. братцы, не подгадим земли русской! Налегай!
Дружно ударили в косы. Уж и правда — налегли! Лесная трава мягкая и жирная, косить ее — одна