Я с азартом воскликнул:
— Да он всю новейшую нашу литературу создал!
— Некра-асова он одного вашего создал! Некрасова, и больше никого! Ну, и берите себе вашего Некрасова! А Достоевского, Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Фета, — всех Пушкин создал! Да что литература! — Он наклонился ко мне и таинственно сказал: — Вся наша куль-ту-ра идет от Пушкина, все идеи, которыми мы теперь живем, идут от него. Вот что такое Пушкин!.. Нет, деточка, искренний мой вам совет-бросьте читать Белинского. В нем — зерно всей писаревщины. Вы Писаревым, конечно, упиваетесь? Ну, что же? Великий мыслитель? Гений? А? Что? Кх-х-ха-ха-ха! Так вот, голубушка моя, что такое ваш Белинский!
Мне стыдно было не заступиться за Писарева. Сказал, что я с ним, конечно, во многом не согласен, например, во взглядах его на искусство, но что очень полезна его неподкупная жажда правды, сила и смелость искания…
Гаврила Иванович совсем подавился хохотом. Потом, со слезами от смеха на глазах, стал серьезен и начал ругать Писарева, — что это негодяй, шулер, развратитель молодежи, что его следовало бы повесить.
Когда Гаврила Иванович ушел к себе в кабинет, Анна Тимофеевна сказала, улыбаясь:
— Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…
Когда мы уходили и были уже в передней, Гаврила Иванович сиял с вешалки мое пальто, встряхнул и подал его мне, как горничная. Я растерялся.
— Ну, надевайте, нечего!
— Да право же, Гаврила Иванович… Зачем это? Я сам.
— Долго прикажете мне так стоять? Надевайте жена-конец!
Я сунул руки в рукава пальто. Гаврила Иванович наклонился ко мне и проникновенно заговорил:
— Вот видите: я — старик, действительный статский советник, — я подал вам, семнадцатилетнему мальчику, пальто… Писарев сказал бы, что это низкопоклонство… А? Что? Кххх!.. Хха-ха-ха!.. Так вот что такое ваш Писарев!
Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что:
Сюжет этой повести зародился во мне по следующему поводу: наблюдая религиозные убеждения нашей молодежи, я в среднем выводе нашел следующее: большая часть из них отвергает таинства, даже вообще христианскую религию, но, с другой стороны, признает существование Верховного Существа. Напротив того, женская молодежь (не идущая дальше гимназии) принимает всю христианскую религию, со всеми суевериями ее и предрассудками. Сюжет моей повести следующий: студент Люстринов влюбляется в глубоко религиозную, восторженную девушку, высший идеал которой — самый суровый аскетизм, благодаря своим высоким нравственным качествам он пользуется взаимностью Кати. Страстно любя ее, он считает себя не вправе скрывать дольше от нее свои религиозные мнения. Происходит разрыв. Люстринов уезжает в Петербург и кончает жизнь самоубийством. Тема богатая, но выполнить ее… Боюсь сильно, что не справлюсь.
В середине февраля кончил. Мне показалось, что в повести очень ярко показано, какую стоячую воду представляет наша провинциальная жизнь, и я озаглавил повесть «Стоячая вода»,
Завтра отнесу свою повесть в редакцию «Недели». Уж раз десять рассылал я свои стихотворения по редакциям, но непринятие их меня не особенно огорчало. Вот теперь, действительно, предстоит тяжелое испытание: если моего Люстринова, моего самого дорогого сына, лучшую часть меня самого, не примут, тогда… Страшен будет этот удар! Все бумаги тогда порву, побросаю в огонь и за перо никогда не стану браться: с болью придется согласиться, что «где нам, дуракам, чай пить».
Сам побоялся отнести в редакцию, Сторговался за рубль с посыльным, он отнес рукопись в редакцию и принес мне расписку конторы в получении рукописи. Ждал ответа месяц, другой, третий… Так ответа и не получил.
С Печерниковым мое знакомство понемножку упрочивалось. Я чувствовал, что он ко мне очень расположен.
Жил он сравнительно богаче, чем мы, другие студенты. Обычный студенческий бюджет тогда был двадцать пять — тридцать рублей. Леонид получал откуда-то пятьдесят. Ходил всегда в крахмальных воротничках, визитка хорошо на нем сидела. Была у него сестра, — я у него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, — прекрасная пианистка: «Бетховена вот как лупит, Моцарта — фьюу! Засушивает!» Она была гражданскою женою — а может быть, просто содержанкою — московского чаеторговца-миллионера. Она, должно быть, и высылала Леониду деньги.
На рождественские праздники он ездил к ней в Москву. Воротился оттуда оживленный и приподнятый. С веселою улыбкою насмешливых своих губ он рассказывал, как ошарашивал своими речами собиравшихся у сестры московских богачей, как высмеивал их и приводил в бешенство, так что сестра, наконец, поругалась с ним, и он от нее уехал раньше времени. Поссорились основательно: ее обычный месячный присыл он отправил ей обратно. И, таким образом, остался сам без гроша.
Поместил в газетах публикацию, что студент-юрист дает уроки. Однажды зашел ко мне, смеется. И рассказал:
— Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, — не преуспевает. Переговорили. Каждый день заниматься по два часа. «Какие ваши условия?» Я говорю: «Пятьдесят рублей». Барыня подняла брови. «А мне говорили, что студенты дешево берут».
По губам Леонида пробежала довольная от воспоминаний усмешка.
— Я взвился! Поднял голову. «А как вы, сударыня, Думаете, почему студенты дешево берут? Почему умирающий с голоду человек готов работать целый день за корку хлеба? Если вы бедны, я готов заниматься с вашим сыном даром. Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти весь университетский курс. А студенту вы хотите платить гроши!» Она меня прервала: «Я в состоянии дать только тридцать рублей!» Я встал, поклонился: «Извините! Принципиально не могу согласиться на такую эксплоатацию!» И ушел.
Я с восторгом и почтением слушал Печерникова. Сам я на такие поступки был бы не способен. Он мне нравился все больше. Только смущало меня, что по внешности он так мало походил на настоящего студента. И коробили его отношение к женщине: подчеркнутый какой-то цинизм в этом отношении: «Что такое для нас, в конце концов, женщина? Лоханка, больше ничего! А все остальное — розовая краска, которою мы замазываем суть дела». Встреченных на улице женщин он оглядывал с нескрываемою внимательностью. Сообщил мне, что живет со своею квартирною хозяйкою, я ее видел. Полная, недурная собою акушерка, лет тридцати двух. Непонятно мне было, — как можно быть таким не рыцарем, чтобы про это рассказывать посторонним. Но сказать это Печерникову постеснялся.
А однажды он сказал: