Долго еще мы с ним говорили на площадке. Он ушел. Радостно-взволнованный, я воротился к себе в комнату. Меня встретили негодующим ревом:
— Где пропадал?!
Никаких моих оправданий не стали слушать. Все были уже сильно пьяны.
— Догоняй нас!
И заставили подряд выпить, не помню, сколько рюмок водки.
Нестройно орали украинские и студенческие песни, пили друг с другом брудершафт, объяснялись в любви, обнимались и целовались. Я крепко целовался с высоким, очень худым студентом-однокурсником по прозванию Ходос и говорил ему:
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Кому становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и говорил:
— Я — великий писатель. А ты кто такой?
Тур сокрушенно мотал головою и умоляюще возражал:
— Смидович! Нет, ты послушай!.. Г-господи, да неужели же я…
— Нет, погоди! Я — великий писатель, это уже факт! А скажи мне, пожалуйста, — кто такое ты? Кто ты такой?
Мишина комната была рядом с кухней, в нашей пирушке брат не участвовал. Он слушал мои похвальбы и покатывался от хохота.
Ох, какая все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал:
— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он опять вздрагивал и опять:
— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И замолкал, как мертвый. Нарыжиый-Приходько сидел на стуле возле кровати и непрерывно хохотал пьяным смехом.
Поздно все разошлись. Сашка остался спать на моей постели. Я спал у Миши. Утром встал. Голова болит, тошнит, скверно. Весь пол моей комнаты-липкий от рвоты и пролитой водки, рвота на одеяле и подушке, разбитая четверть в углу, на тарелках склизкие головки и коричневые внутренности килек…
Был декабрь месяц, мы с братом собирались ехать на святки домой. Однажды в студенческой читальне просматриваю газету «Неделя». И вдруг в конце, в ответах редакции, читаю: «Петербург, Васильевский остров. В. В. С-вичу. Просим зайти в редакцию». Это — мне. Месяц назад я послал туда небольшой рассказ из детской жизни под заглавием «Мерзкий мальчишка».
«Неделя» была еженедельная общественно-политическая газета, и при ней ежемесячно — книжка беллетристики. Газета была очень распространена, особенно в провинции. Редактором ее был Павел Александрович Гайдебуров. Он очень внимательно относился к начинающим авторам, вывел в литературу целый ряд молодых писателей.
Тотчас же помчался в редакцию. Гайдебуров, с каштановою бородою и высоким лысым лбом, встретил меня приветливо и сказал:
— Рассказ написан очень хорошо, я бы его охотно поместил, но он слишком мал, не подходит к нашим книжкам по размерам. Не могли ли бы вы написать еще два небольших рассказа, тоже из детской жизни, — тогда все три рассказа пошли бы вместе.
— Хорошо. Напишу.
Приехал в Тулу. Конечно, всем рассказал. Как будто и походка и манера говорить стали у меня другие. Засел за заказанные рассказы. Теперь я, можно сказать, уж как бы писатель, пишу по просьбе редакции. Конец колебаниям, сомнениям, неуверенности. Бери тему и пиши. Придумал темы и засел за писание. Без прежних мучений и раздумываний. Написал в неделю оба рассказа, упаковал и отправил в редакцию. Недели через три, уже по возвращении в Петербург, в ответах редакция прочел: рассказы плохи и напечатаны быть не могут…
Часто молодые писатели говорят: «Мне бы хоть раз напечататься, чтобы вера появилась в себя». Скажу о себе. Я не самоуверен, скорее наоборот, страдаю излишней неуверенностью в себе. Но в начале моей литературной деятельности каждая напечатанная вещь неизменно понижала мою требовательность к себе, я начинал относиться к себе снисходительнее и почтительнее. И только немедленно следовавший за этим жестокий щелчок сбивал самодовольство, приводил в себя, заставлял опять повысить требование к себе, опять мучиться, отчаиваться, переделывать написанное снова и снова. И только постепенно, именно благодаря этим щелчкам, выработалась привычка строго относиться к себе и отдавать вещь в печать лишь тогда, когда можешь сказать: «Я бы лучше написать не мог».
Конопацкие купили новый огромный дом на углу Калужской улицы и Красноглазовского переулка, и в дом этот перевели свою школу и пансион. Дело их расширялось и крепло. Помню во втором этаже маленькую первую гостиную, потом вторую, побольше, за нею — огромный зал с блестящим паркетом.
Я на святках был у Конопацких. Меня туда как будто тянуло по-прежнему, мне все там представлялось красивым и поэтическим. Но когда пришел-чувствовалась глубокая натянутость, разговора интересного не завязывалось, и не было ощущения, как прежде, что вот — что-то неожиданно придет и уничтожит напряжение, и станет легко, просто и хорошо. С Любою уже не чувствовалось ничего общего, часто отталкивало то, что она говорила. Она, например, созналась, что ей очень скучно читать Некрасова и Никитина, потому что там рассказывается о всяких страданиях, а ей это совсем неинтересно. Катя была уже вполне сформировавшаяся девушка, она мучила душу своею необыкновенною красотою, к ней тянуло по- новому, но общего тоже не чувствовалось. И когда ушел от них, я морщился и кусал губы, и совсем не было того опьянения восторга, с каким я когда-то уходил от них.
Был и на балу у них. Это был уже настоящий бал, и зал был под стать. Кавалеры в большинстве были новые, мне незнакомые. Осталось в памяти: блеск паркета, сверкающие белые стены, изящные девичьи лица — и какой-то холод, холод, и отчужденность, и одиночество. Исчезла всегдашняя при Конопацких легкость в обращении и разговорах. Я хмурился, не умел развернуться и стать разговорчивым, больше сидел в курительной комнате и курил. Люба сказала мне своим задушевным голосом:
— Как мне больно! Я вижу, вам у нас так скучно!
Изредка мы с братом бывали у Вильмсов. в квартире их внутри Петропавловской крепости. Была у них единственная дочь Зиночка, болезненная, истерически говорливая, очень образованная. Отец ее обожал.
Однажды сидели мы в гостиной у Зиночки. У Зиночки была отдельная своя гостиная, с низенькими диванчиками и креслами, с огромным великолепным зеркалом в раме из карельской березы. Сидела у нее еще ее подруга, курсистка Вера Богдановская, впоследствии известный химик.
Вошел Гаврила Иванович в халате, с ярко-оранжевою книжкою «Вестника Европы» в руках.
— Ну-ка, господа! Какой художественный образ в литературе нашего столетия соответствует образу Дон-Кихота?
Никто не смог ответить.
— Ну, подумайте… Мистер Пиквик, конечно! И Гаврила Иванович заговорил о статье профессора
Сторожеико «Философия Дон-Кихота», помещенной в последней книжке «Вестника Европы». Зиночка и Вера Богдановская согласились насчет сходства мистера Пиквика с Дон-Кихотом. Я никогда об этом не думал, Дон-Кихота понимал по Тургеневу, но тут как-то сразу душа восстала против такого