вождя.
Михаил шел знакомым путем, по лестницам и коридорам, кое-где, на особо важных участках, устланных красными с зеленой каймой ковровыми дорожками. Он шел и ощущал некие изменения в атмосфере данного заведения. Он не мог толком определить, какие именно, однако ему казалось, что стены, ранее вполне нейтрально реагирующие на его, Михаила, появление, теперь почему-то словно темнели на том участке, где он находился, словно его сопровождала какая-то посторонняя тень, а не только его собственная. Он здоровался с редко попадавшимися знакомыми, те коротко кивали в ответ и с деловым видом, чуть ли не рысью, направлялись прочь, не перемолвившись словечком, как это было заведено, не поинтересовавшись новостями великой стройки, как этого требовало, может быть, и не любопытство, но, во всяком случае, этикет, канон поведения в здешних палестинах.
Михаил шел и гадал, по какому поводу его вдруг вызвал Гунько, секретарь обкома, имевший привычку являться на службу и в выходные и даже устраивать в эти дни совещания и особые — фирменные — воскресные разносы провинившимся. Собственно, именно поэтому Михаил и беспокоился: о совещании его бы предупредили, но такого предупреждения не последовало. Значит, разнос. Мероприятие, конечно, малоприятное, но не смертельное. Тем более все знали, что товарищ Гунько устраивает головомойки чаще всего ради собственного удовольствия и самоутверждения. И заодно ядовитые пары выпускает, чтобы не загнуться от токсикоза, — работа-то сволочная и нервная, желчь так и кипит, пузырится и булькает.
Правда, похоже было, что разнос предстоит не рядовой, а из ряда вон выходящий, судя по реакции здешних обитателей, у которых в каком-то месте организма встроена очень чуткая антенна. То-то они разбегаются в стороны при его появлении. Михаил, не знающий за собой никакой особой вины, кроме обычных мелких упущений, совершаемых сверхзанятым человеком, на подходах к кабинету Гунько был уже порядком встревожен: на него реагировали так, как в сталинские времена на потенциального смертника. Но не арестуют же его, в самом-то деле?! Он тряхнул головой, отгоняя морок, и открыл дверь в приемную.
— Приветствую, Валерия Капитоновна, — поздоровался он с секретаршей, зрелой дамой с непроницаемым лицом.
Валерия Капитоновна, обычно подчеркнуто вежливая, в этот раз не подала голоса, а лишь слегка кивнула, выбралась из-за уставленного телефонами стола и, опустив глаза и подняв подбородок, отправилась к входу в святилище — кабинету
Она толкнула дубовую створку и объявила:
— Прибыл Лунин, товарищ Гунько.
Потом отступила на полшага, пропуская Михаила в кабинет. Гунько, изжелта-прокуренный, плешивый и худой, как Кощей, встретил его стоя и, не ответив на приветствие, не предлагая сесть, с ходу зашипел сорванным на каком-то давнем митинге фальцетом:
— Дожились!
— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — недоуменно поднял брови Михаил. Он действительно не понимал.
— В мракобесы, значит, подались, Михаил Александрович?! — не слушая его, сипел Гунько. — Секретарь парторганизации свободы совести захотел! Это что же делается?! У тебя что, примеров перед глазами нет? Идеалов нет? — потряс он ладонью в сторону портрета Лысого Шута. — Он — он что, разве внуков уже крестил? Ах, ты не зна-а-аешь. Так вот, не крестил. С полной ответственностью тебе, засранцу, сообщаю: не крестил! А ты, значит, поперек батьки в пекло. Или в рай? Куда там лезут? Я тебя спрашиваю?!!
— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — повторил Михаил. — Какие внуки?
— Его внуки! Никиты Сергеевича! И ему не пришло в голову их крестить. А тебе что взбрендило? Ты что, циркуляр ЦК получил с прямыми указаниями?! Крестить, мол, и срочно?
Михаил начал подозревать, что Гунько попросту спятил, и именно этим объясняется тревожная атмосфера сегодняшнего воскресного дня в обкоме.
— Я не крестил внуков Никиты Сергеевича, — твердо сказал Михаил, которому, в общем, не внове были часто абсурдные обкомовские ситуации и утомительные ритуалы. — Могу в том присягнуть.
Гунько поперхнулся и зашелся в долгом кашле, судорожно вытирая выступавшую на губах пену, и сквозь кашель невнятно запричитал совсем уж непротокольные слова:
— Ах, нагле-е-ец! Ах, нагле-е-ец подколодный!
А потом, прокашлявшись, сипло взвизгнул:
— Шутить изволите?! Святыми вещами?! Партбилет на стол, мерзавец!!! Вон из партии! В дворники! На поселенье!
Михаил побледнел, но по-прежнему ничего не понимал, а потому осведомился:
— Товарищ Гунько, может быть, вы все-таки объясните причину?
— Так, значит, ты причины не знаешь?! Так, значит, это для тебя не причина — детей крестить втихаря?! — стукнул Гунько по столу и отбил пальцы.
— Детей крестить? Каких детей?
— Своих детей! У тебя же дети есть?
— У меня сын четырех месяцев, — ответил Михаил.
— Вот именно, сын четырех месяцев, Лунин Олег Михайлович. И в крещении Олег. Здесь, — он прихлопнул ладонью одну из папок, — так и написано: Лунин Олег Михайлович, крещен в Ключиковской церкви, семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Как видишь, партии все известно. Ты сомневался?
Гунько открыл папку, взял какой-то бланк с отпечатанным текстом и прочитал:
— Крестил поп Кантонистов по просьбе Луниной Прасковьи Карповны. Ага. Ага, не Михаил Александрович Лунин, а Лунина Прасковья Карповна. Это я. Это я как-то не прочитал. Ты что, и правда не знал?
Михаил не ответил. Он вдруг перестал слышать и видеть происходящее. Его мир погибал, цвета, звуки, формы бесшумно разлетались бесплотными, неуловимыми атомами. Его уютная вселенная взорвалась, в один момент расширилась до бесконечности, осталась только пыль в вакууме, звездный прах и вечная зима.
«Значит, все же Господь наставит и поможет? Не я, не ты, а Он. Паша. Паша. Как ты могла? Воровски? Тайком?»
— …на стол или разводись, Михаил Александрович. Товарищ Лунин, — уловил он половину последней реплики Гунько. Впрочем, все было ясно. Партия требовала сохранить чистоту рядов. — А какая же чистота, если твоя жена, уважаемый товарищ, — идеологический противник? Тем более ты, уважаемый товарищ, не рядовой партиец, а работник среднего звена и даже не совсем среднего, а, пожалуй, повыше, потому что служишь делу партии на объекте, патронируемом партией, ударном и прославленном, — о нем еще стихи напишут, поэмы!
«Паша, Паша. Ты мне вчера подарила надежду. Я думал, морок прошел наконец, и ты вернулась ко мне навсегда. А ты лгала. Ты же никогда не лгала, Паша. Ты лгала, и потому Гунько сейчас торжествует. Ты предала меня, Паша».
— …важнее личной жизни. Понял ты, Лунин? Так иди и это… делай что говорят.
Гунько выдохся и махнул рукой в направлении двери. Михаил молча кивнул и ушел, с усилием передвигая ставшие ватными ноги. Он добрел до гостиницы, ничего вокруг себя не замечая. Заглянул в номер, где застал только Нинель, забавлявшую Олежку. По-новому взглянул на сына, не обнаружил в нем никаких изменений, вздохнул с облегчением и рассердился на себя: с чего бы Олежке меняться? Он сказал Нинели, что они, то есть женщины и Олежка, едут с Теркешем завтра с утра, а ему еще нужно будет задержаться по делам. Потом он отправился в коридор на подоконник — встречать жену.
Она летела к нему, сжимая в руках сумочку. Подбежала, мягко улыбнулась и потянулась навстречу. Но улыбка потухла, не успев разгореться, и она спросила, глядя в его невидящие глаза:
— Что-то случилось? Страшное?
— Страшное, — ответил он одними губами. — Страшное, — повторил он, ненавидя ее праведные глаза с опущенными, как на самых старых иконах, внешними уголками. Рука сама поднялась и нанесла удар. Она в боли и недоумении схватилась за щеку, не отрывая от него взгляда. Потом недоумение прошло — она