Ковалев поглядел на портянку в чёрных кровяных пятнах и сказал:
— Я тебе говорил, товарищ политрук, бери сапоги на номер больше, а ты не захотел.
— Ну это что, — сказал: Рысьев, оглядываясь на сидевших командиров, налегке, а вот такой марш, да ещё пуда два снаряжения, когда на горбу — и бронебойки, и миномёты, и патроны, — и тоже ничего
Те, «что сперва не спали, уже заснули; те, что сразу же уснули, постепенно стали просыпаться, ворошить свои мешки, доставать хлеб.
— Сальца бы, — сказал: Рысьев.
— Эх, сало. Тут не Украина, — проговорил старшина Марченко, — я як подивлюсь, ой. Сёла, ну як черна хмара, хати вой черны, земля як вуголь, та ще верблюды. Як згадаю наше село, ставок тай ричку, садки, як дивчата на левади спивалы, и подывлюсь на цей степ, та на хаты, як могылы, черные, то сердце холоне — дошли до кинця свиту.
К красноармейцам подошёл старик беженец с клеёнчатой яркокрасной кошёлкой, в пальто и галошах. Он расправил белую бороду и спросил:
— Вы откуда, ребята, отступаете? Рысьев сказал:
— Мы не отступаем, папаша, к передовой идем.
— Мы наступаем, — сказал: старшина Марченко.
— Видели мы, — сказал: старик, — да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдёт. Зачем ему сюда ходить? — и старик показал рукой на серую и рыжую землю.
Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.
— Табачку нема у вас свернуть? — спросил Мулярчук.
— Нету, — спокойно ответил: старик, спрятал в карман кисет и пошёл дальше по степи, высокий, неторопливый, шаркая по пыли галошами.
— А курить не дал, — сказал: кто-то. Все рассмеялись.
— Он тронутый старик. В галошах.
— Чего ж он тронутый, он правильно говорит.
— А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались — прямо, говорят, удивление. Только он обошёл.
— Идёшь по этой степи — сердце болит.
— И не пойму я, что за место. Солнце встало, я гляжу:
что такое — вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.
— Немец — шутишь, что ли.
— Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.
— С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.
— Тебя не спросят — охота или нет.
— Ну, давай, что ли. Резчиков, расскажи чего-нибудь.
— Раньше закурить дайте!
— Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил:
дайте, мамаша, напиться, то так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
— Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно моё слово отобьём: Вот увидите, наша возьмёт! Мы ещё с вами блины печь будем!
— Так, ясно, — сказал: серьёзный голос, — нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во всё небо стоял тяжёлый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
— Это кровь наша, — сказал: Вавилов.
Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы ещё спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и тёплой ночи...
Небо на востоке стало светлосерое, и нельзя было понять — то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жёстким, холодным, идущим от железа, — то не был ещё свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мертвый свет луны.
Всё в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли ею босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на весёлые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли, как будто очерченные твёрдым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь тёмное и светлое, как бывает во мгле, когда чёрные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с тёмными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки.
Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнет в лицо.
К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетёную корзинку
— Угощайтесь, ребята, — сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.
Никто не благодарил её, никто не удивлялся, откуда она появилась среди степи, все молча брали помидоры, словно получали продукты по аттестату на продпункте.
Женщина стояла и тоже молчала, смотрела, как красноармейцы едят помидоры.
Подошёл Ковалёв и сказал:, пошарив рукой в корзине:
— Всё разобрали мои орлы.
— Тут моя изба недалеко, её за холмиком не видать, пойдём — ещё помидоров принесёшь, — сказала женщина.
Ковалёв усмехнулся простоте женщины, не понимавшей, что лейтенант не может ходить с корзиной помидоров, и крикнул Вавилову:
— Товарищ боец, пойдите с гражданкой.
Идя рядом с женщиной, касаясь плечом ее плеча, Вавилов разволновался и расстроился — вспомнилась ему последняя ночь, проведённая дома, вспомнилась Марья, провожавшая его в таких же предрассветных сумерках. Женщине было лет сорок — сорок пять, она и ростом, и походкой, и даже голосом напоминала Вавилову жену.
Женщина негромко говорила ему:
— Вчера прилетел немецкий самолёт, а у меня в избе легко раненые бойцы стояли, он, как копьё, пошёл вниз, прямо на мою избу, тут его и бить, а бойцы в бурьян полегли. А я стою посреди двора и кричу им: «Вылазьте, я его сейчас кочергой собью».
— Что ж ты нас кормить: — спросит Вавилов. — Видишь, как мы воевали, довели немца до самой Волги, прямо к тебе домой. Таких вояк кормить не нужно, таких вояк этой самой кочергой гнать.
А когда они вошли в тёплый и душный сумрак избы и с дощатых нар приподнялась светлая детская голова, Вавилов почувствовал, как дрогнуло сердце от волнения — таким родным, близким показались ему я запах, и тепло, и печь, и стол, и лавка у окна, и полати, и светлая голова ребёнка, и лицо женщины, глядевшей ему в глаза.
Он заметил вышибленную доску в нижней части двери и спросил:
— А хозяин где?
Мальчик таинственным шёпотом ответил:
— Не нужно спрашивать, не расстраивайте маму. Женщина спокойно проговорила:
— Отвоевался, он в феврале убит под Москвой... Тут немца пленного недавно вели, я спрашиваю: «Когда пошёл воевать?» — «В январе...» — «Ну, значит, ты моего мужа убил», — замахнулась я, а часовой не пускает... «Пусти, — говорю, я его двину», а часовой: «Закона такого нет...» — «Пусти, я его двину без закона» Не пустил...
— Топор у тебя есть: — спросил Вавилов.
— Есть
— Дай-ка его, я тут хоть тебе доску в двери забью, а то выдует тебя зимой.
Его цепкий глаз заметил лежавшую под стеной доску. Он взял топор, и всё, что было в топоре схожего с его собственным топором, вызвало в нём печаль. И все, что оказалось несхожего — топор у женщины был куда легче, а топорище тоньше и длиннее, — тоже вызвало в нем печаль, вновь напомнило, как далеко до его дома.
И она, поняв его мысль, сказал:а:
— Ничего, будешь ещё дома.
— О-о, — ответил: он, — от дому до фронта близко, а от фронта домой далеко.
Вавилов стал обтёсывать доску.
— Гвоздей у меня нет.
— А мы без гвоздя, — ответил: он, — приладим на шипе. Он работал, а она накладывала в корзину помидоры и говорила:
— Я рассчитываю, мы с Серёжей тут до зимы проживём. Зимой Волга замерзнет, и если немец на нашу луговую сторону перейдёт, мы с Серёжей бросим всё, в Казахстан уйдём... У меня в жизни он один теперь. При советской власти он у меня в большие люди выйдет, а при немцах ему пастухом умирать.
Так же говорила Вавилову и Марья, и другие матери в деревне.
Ему показалось, что за спиной слышны шаги лейтенанта, и он отложил топор, распрямился. В этой запретности труда было нечто тяжелое, нехорошее, оскорбительное.
«Вот немец до чего довёл, полный переворот жизни», — подумал он и, оглянувшись, снова взялся за топор.
Когда он шёл назад, чувство волнения не оставляло его, он подошёл к начавшим строиться бойцам, лейтенант спросил его: