Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин — еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца». Фольксдейче вообще не считались за немцев — имелась инструкция не очень-то им доверять, присматривать за их поведением.
Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках ОС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.
Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина — «восточника», — и вдруг возникали мёд и сало.
Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв весла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.
На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе — высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.
Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: «Да-а-а», и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.
Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал:, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ — подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство — слушая его, все хохотали» а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слез
Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.
Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.
В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.
В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев — граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй — пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.
В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас «восточникам». Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.
— Я упростил русский словарь, — говорил он, — в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.
Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни — ему многое пришлось испытать, многое повидать.
Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте «Кронпринц». Он кончил курсы и стал шофёром — возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине — возил известного гельэенкирхенского дантиста; через год он стал шофёром такси в Берлине. Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице «Европа», а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми — промышленниками и юристами.
Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.
Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы две.
Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.
Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрел автомобиль «испано сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон, — всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.
Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».
Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа один удачный и дерзкий ход возносил человека.
Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша — рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшерстная.
И Штумпфе с волнением думал «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи»
А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — все ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.
Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по настоящему реализовать своё племенное превосходство — он оставался солдатом, все его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.
Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьёй. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.
Товарищам нравилась веселая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов «Фогель организует скромный завтрак — яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку», «Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии её маленьких детей», «Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона», «Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог». Но самыми разработанными были обширные программы, посвященные Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.
Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвящённых Шмидту. «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберется переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» — событие, действительно происшедшее в прошлом году.
Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности; манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.
Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.
Какой то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Он был неудачлив, в армию попал, как унтер-офицер — рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость его смешила и раздражала. Ею всегда посылали на тяжёлые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, ещё не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это — видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И всё же он был смешон. Штумпфе называл его — Михель.
За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.
Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.
Фогель — высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:
— А где же наш приятель Шмидт?
— Он в охранении, — ответил: тонкогубый Ледеке.
— Похоже на то, что война кончается, — проговорил Фогель — Огромный город всё же, я пошёл в штаб полка и заблудился.
— Да, — сказал: Ледеке, — всё хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом, чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.
Фогель кивнул.
— Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.
— Даже не верится, что я снова буду дома, — сказал: Ледеке
— Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец веселой болезнью, — сказал: Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провёл