Чтобы рассказать, как я стал писателем, мне нужно самому взять себя, как ученые берут капельку чего-нибудь на стеклышко и рассматривают под микроскопом: себя взять самого и размотать весь клубок поведения своего, намотанного на талант, как клубок ниток на щепочку.
Эта мысль пришла мне в голову в связи с моей внутренней уверенностью в том, что талант сам по себе и к чему-нибудь есть почти у каждого, но так называемые бесталанные люди не хотят или не могут по какой-нибудь слабости организовать свою жизнь согласно с талантом. Когда я взялся за перо, я был в этом до того уверен, что писал и думал о бесталанных, будто я открываю им, бедным, путь свободного, радостного труда. Мне казалось, что когда меня напечатают и поймут, то вот тут-то и будет достигнута желанная моя цель, что я вообще для примера пишу, но не для того, чтобы отличиться перед людьми.
Печатая одну вещь за другой, я постепенно стал убеждаться, что оценка моего труда со стороны сводится к признанию во мне «таланта», то есть все дело не в «примере» моем, не в поведении, а будто бы в каком-то природном превосходстве перед людьми «бездарными».
Мало-помалу я убедился в том, что занятие литературным трудом на практике действительно сводится часто к таланту и счастью, иногда это даже бывало похоже на скачку с препятствиями, и это невольное сознание образовало грустный фон моей многолетней деятельности.
Но пришло время, и я вернулся к моему начальному строю мыслей, и теперь мне захотелось разобраться, нет ли в моем юношеском веровании зерна истины, а именно, что талант к чему-нибудь есть общее свойство почти всех людей, а поведение в отношении таланта есть именно личное дело, и что не талантом один человек отличается от другого, а поведением.
Начну разбирать эту мысль безо всяких особенных хитростей, придерживаясь больше рассказа о людях, с которыми встречался, и они оставили какой- нибудь след в моей жизни, влиявший на мое личное поведение.
Первым таким человеком была моя мать, и я делаю ее первым лицом в этом рассказе не потому только, что она меня родила. В этом человеке, кажется столь простом для других, я вижу, как в чистом зеркале, вот как Горький видел в своей бабушке, ту свою хорошую родину-мать, для которой стоит пожить на земле и постоять за нее.
У многих чувство родины очень связано с ландшафтом земли, на которой родился. Но я не любил в своей юности ландшафта моего родного елецкого края, эту черноземную землю, изрытую, рассеченную желтыми глиняными оврагами с мелкими дубовыми кустарниками: ни степь, ни лес, и никакого благоустройства.
Но чувство к матери-родине дает мне возможность каждый ландшафт, к которому я прикоснусь этим чувством, преобразить в мою родину. Мне даже и жить не нужно долго в каком-нибудь краю, мне довольно взглянуть на любой ландшафт с тем страстным чувством земли, какое было у моей матери, чтобы эта земля стала мне родной.
Здоровый человек была мать моя и до того радостный, что на несчастных людях надолго не любила задерживаться: ей самой жилось нелегко, и если что удавалось хорошее, то не от случая, а от себя.
Теперь, когда я, столько лет стоявший безотчетно на стороне матери, вынужден более внимательно отнестись к тем, кого считал тогда «бедными», я готов упрекнуть мать не за ее радость жизни, а только за несовременность ее выражения: современной тогда была не радость, а страдание, на которое шел человек за человека, начиная с Каляева.
Современна была тогда именно чувствительность к страданьям, и на этой почве вырастали такие писатели, как Глеб Успенский, «святые народники», вызывавшие в своих читателях и соответствующий образ поведения: сострадание. Я это до того понимал, что любовь свою к матери соединял с чувством радости, направленной против обязательного сострадания. У меня не было никаких доказательств правдивости этого жизнеощущения, но про себя я считал мое понимание более верным, всегда стоял за мать и бессознательно стремился к тому, чтобы искать для нее оправдания.
Поэтическое чувство природы, которое приписывают мне с тех пор, как я начал писать, вовсе не было с детства моим исключительным свойством: дети сами — природа, а это сложное чувство наживается. Это чувство начало расти во мне при первой разлуке с матерью, когда она отвезла меня в город и сама уехала в деревню. Вот тут-то, в слезах, в тоске, в отчаянии, показывалась мне прелесть покинутого мира, и родная природа вставала в воображении как счастье возможного свидания с матерью.
И так оно и пошло во мне, это счастье, как прерываемый и возбуждаемый электрический ток: свиданья чередовались разлуками, а из этого по человеческому свойству забвения худого при встрече с хорошим и зарождается как бы ток высокого напряжения: ток радости жизни.
Мать моя была источником моей радости, и я чувствую, будто это она дала мне поручение: как бы худо мне ни было, оправдать ее сокровенную сущность — радость жизни и сделать ее современной.
Так вот и в то еще время возникли корешки дела всей моей жизни построить свое поведение не на сострадании, а на той святой радости, лучше которой нет ничего на земле: лучше счастья.
Мальчишкой, бывало, проснусь раньше, чем следует, и в дырочку алькова смотрю на лицо матери. Она тоже проснулась, но в одиночестве она совсем не такая, какой мы все ее знали: странная, смутная, лоб сморщен, думает до того мучительно, что нет-нет и вздрогнет. Так станет страшно, забудешься, высунешь голову к ней, и она вдруг обрадуется, засияет, совсем будто солнце взошло.
На этих впечатлениях детства я и строю свое поведение в отношении того материала души, который называю талантом.
О внутреннем человеке писать — это значит писать не об одной только радости, но и о страдании, потому что самому трудно быть довольным собой. Если же писать о другом человеке, то это, по-моему, значит свое страдание переделывать в радость, как это явно делала моя мать: про себя одна, а человека увидит и вдруг становится радостной.
И так оно само собой стало выходить у меня, как у матери: если вырвешься из мучительного плена своего одиночества, не только человеку, но и веточке обрадуешься, и в этом просвете между стволами, в этих трепещущих листиках увидишь весь мир так, будто он есть великая кладовая сияющих драгоценностей.
Чего же тогда особенно раздумывать о поведении: все поведение художника должно быть таким же, как всякого существа, создающего бескорыстные ценности: это поведение состоит в поисках выхода из неизбежного страдания.
На родину свою я тоже как на мать смотрел тогда в дырочку алькова и видел ее страданья. А когда мне становилось невмоготу, брал палку, котомку свою и видел, как мать моя улыбается, и душа моя, расширяясь, получала особую силу любовного внимания ко всем существам, и через это входила в меня радость жизни.
Ничего нет лучше для меня весны света, когда все прекрасное еще впереди! Вот идете вы в таком свете, видите, как выходят на опушку леса березки, греются в теплых лучах между елками, и тут же стоят разные сухие травинки. Вы идете вдоль опушки и на всю мелочь эту не глядите. Чистый запах снега на солнце уносит вас в лазурь, к первым летним кучевым облакам.
Какая-нибудь были.нка, длинная, желтая, с пустым колоском, изо всех сил добивается вашего внимания. Случайный ветер-сквозняк помог ей, она покачнулась, поклонилась, и тогда с поднебесных высот вы спускаетесь к ней, наклоняетесь, с удивлением разглядываете, изучаете эту желтую длинную былинку с пустым колоском.
Это внимание открывает еще вокруг на снегу темные точки ее семян, выбитых зимою щеглами. Вы находите в самом колоске одно уцелевшее зернышко, зазертываете его в бумажку и дома опускаете семя в цветочный горшок. Скоро на глазах ваших вырастает новая зеленая былинка, рожденная помощью вашего внимания к незаметным существам. Никому-то она не нужна, а вас радует.
И так вот вы идете, идете и радостным вниманием своим открываете то былинку, то птицу, то веточку, то зверька, и все далее, без конца по необъятной, неисходимой стране.
Так встретился на моем пути по моей стране великий странник Горький Алексей Максимович.
ЖИТИЕ
Не раз мы с ним беседовали. Помню, рассказывал я ему о себе за большим столом во время встречи Нового года с Шаляпиным во главе.
Дело это было после революции 1905 года.
Место мое было рядом с Горьким, и разговор у нас в ним вышел как раз о самом истоке того, что называется так неопределенно талантом. За столом говорун-литератор остроумно предложил выяснить немедленно, как кому представляется тот или другой писатель в своем происхождении, от чего кто начинается, и как пример для других сказал:
— Горький начинается от разбойничьих романов. Возможно даже — от самого разбойника Чуркина.
Горький с удовольствием хмыкнул и спросил меня:
— А вы от чего начинаетесь, Михаил Михайлович?
— Начинаюсь, — ответил я, — скорее всего от «женщины будущего», которая в первых же писаниях моих превратилась в сказочную Марью Моревну.
— Ну, расскажите мне, что это за женщина будущего, что это за романтизм? Покажите-ка руки.
Я показал.
— А я думал, у вас, наверно, голубым по телу и вытравлена Марья Моревна с сердечком и голубками.
— Ну вот еще, мой романтизм шел не по той линии. И я скорехонько рассказал, что в студенческое время я как химик поехал на Кавказ уничтожать на виноградниках филлоксеру: мне было тогда с чем-то двадцать лет. В Гори, у начальника филлоксерной партии В. А. Старосельского, нас съехалось из разных высших учебных заведений человек пятьдесят. В течение чуть ли не целого месяца Старосельский держал нас в Гори на обучении филлоксерному делу. Утром мы занимались, а вечером у Старосельского пили вино, всю ночь спорили, били стаканы и только что не дрались сами между собой, марксисты и народники.
Старосельский, старый петровец, был чистым народником, и за него стояли три четверти студентов. Я ничего еще тогда не понимал в этих спорах, но считал себя обязанным примкнуть к той или другой стороне. На одной часто повторялся Михайловский и Спенсер, на другой — Маркс, Чернышевский, Плеханов.