разместить лишь самое небольшое количество рабочих; большая часть живет в соседних деревнях.
— Эрих показывал их мне дорогой. Сколько у вас рабочих, господин Дернбург?
— Здесь, на заводах, девять тысяч; на рудниках, там, в горах, свой штат служащих и рабочих.
Дернбург взглянул на удивленного человека с полнейшим спокойствием и абсолютно без всякого намерения поразить слушателя развертывавшейся перед ним картиной такого богатства и власти, от которых кружилась голова. Каждый из этих рудников, о которых он упоминал как бы между прочим, взятый в отдельности, уже представлял порядочное состояние; о своих имениях, принадлежащих к числу самых больших в провинции, он и вовсе не говорил; в его словах не было и тени хвастовства, он просто сообщал сведения, которыми интересовался барон, ничего больше. Барон облокотился на каменную балюстраду и произнес:
— Я много слышал о вашем Оденсберге от Эриха и других, но получить полное представление о нем можно, только увидев его собственными глазами. Чувствовать себя неограниченным хозяином таких владений, знать, что от одного твоего слова зависит судьба десяти тысяч человек, это, должно быть, опьяняющее чувство.
— Я больше тридцати лет потратил на то, чтобы довести свое дело до такого состояния, — хладнокровно ответил Дернбург. — Того, кто вынужден шаг за шагом завоевывать себе место под солнцем, успех уже не опьяняет. Вместе с ним приходят и тяжелые обязанности, которые вы едва ли решились бы взять на себя; вам даже управление отцовскими имениями показалось таким непосильным бременем, что вы постарались тотчас же отделаться от него.
В последних словах слышалась некоторая резкость; барон понял их, но нисколько не обиделся и спокойно спросил:
— Вы ставите это мне в упрек?
— Нет! Какое я имею право упрекать вас? Каждый волен устраивать свою жизнь как ему угодно; одни ищут удовлетворения в труде, другие…
— В безделье?
— Я хотел сказать, в наслаждении жизнью.
— Но вы подумали именно то, что я сказал, и, к сожалению, я должен сознаться, что вы правы. Мне всегда казалась интересной лишь деятельность в грандиозных масштабах, а имения, доставшиеся мне в наследство, не представляли таких обширных владений, чтобы я мог удовлетворить это стремление; я не мог обречь себя на монотонную, будничную жизнь сельского хозяина с вечно одними и теми же обязанностями, которые каждый порядочный управляющий может исполнить не хуже меня; я не гожусь для такой жизни.
— Почему же вы не остались на службе? Тут вашему честолюбию открывался полный простор.
— Причиной тому явились личные отношения. У меня были неприятности с начальством; я считал, что меня обошли, обиделся и поспешил разом все покончить. Я был еще молод тогда, меня неотразимо манили большой свет и свобода. С годами это проходит! Я уже давно почувствовал, что моя жизнь лишена настоящей цели, и буду еще сильнее чувствовать это, когда Цецилия покинет меня. Такое бесцельное существование всегда оставляет по себе горькое чувство неудовлетворенности.
— Вы одни во всем виноваты, — серьезно сказал Дернбург. — Вы еще не стары, у вас есть состояние; нужна только решимость.
— Совершенно верно, решимость, до сих пор у меня не было ее. Труд всегда представлялся мне в виде чего-то мелочного, тягостного; здесь, увидев ваш Оденсберг, я впервые понял, какая мощь заключается в труде, какого невероятного успеха можно достичь благодаря труду, признаюсь, это могло бы подзадорить и меня, могло бы заставить применить все мои силы и способности! Позволите ли вы этому бездельнику внимательно присмотреться к вашей работе? Может быть, это послужит мне уроком.
В этой просьбе и во всей внешности барона было что-то подкупающее. Дернбург был приятно удивлен его откровенностью и уже более теплым тоном ответил:
— Я буду очень рад, если мой Оденсберг послужит вам таким уроком. Вы правы! И я на собственном опыте узнал эту непривлекательную сторону труда; если бы я жалел свои руки и голову, то, по всей вероятности, здесь все еще стоял бы небольшой металлургический завод, который оставил мне отец. Я говорю это не в укор другим; вся суть в том, чтобы каждый делал что-нибудь и выполнял свое назначение в жизни.
Начавшийся дождь заставил их уйти назад в комнату. Дернбург уже отказался от предубеждения, которое раньше питал к будущему шурину своего сына; Оскар фон Вильденроде одержал победу именно там, где это было труднее всего.
В гостиной Цецилия была в центре внимания небольшого общества у камина. Она умела быть чрезвычайно любезной, когда хотела, и очаровала молоденькую сестру своего жениха, а Эрих не отходил от нее; сегодня он видел и слышал только свою невесту. Эгберт Рунек почти не принимал участия в разговоре; он то поглядывал на террасу, где стояли барон и Дернбург, то снова переводил взгляд на молоденькую баронессу, и его брови почти грозно сдвигались.
— Нет, Эрих, ты не убедишь меня, что в твоем отечестве тоже бывает весна! — смеясь воскликнула Цецилия. — На берегах Средиземного моря все цветет уже несколько месяцев, а здесь, с тех пор, как мы переехали через Альпы, мы не видели ничего, кроме бурь и холода. А эта поездка в Оденсберг! Все безжизненно, как зимой; только и видишь вокруг печальную темную зелень бесконечных хвойных лесов, туман и облака да потоки ледяного дождя. Брр… я зябну в вашей серой, холодной Германии.
— В вашей Германии! — повторил Эрих с нежным упреком. — Но ведь Германия и твоя родина, Цецилия.
— Боже мой, да, но мне всегда нужно сначала вспомнить, что я действительно — дитя этого отвратительного, чуждого мне севера. Когда умер мой отец, мне исполнилось только восемь лет, а через два года я лишилась и матери; тогда меня отправили сначала в Австрию, к родственникам, а потом в Лозанну, в пансион. Когда я выросла, Оскар забрал меня. С тех пор мы в основном жили на юге, а в Германию никогда не заглядывали.
— Бедная Цецилия! Значит, у тебя вовсе не было родины! — с состраданием воскликнула Майя.
Цецилия удивленно взглянула на нее; такая жизнь с постоянной переменой обстановки и окружения казалась ей именно такой, какой только и можно было желать. Родина? Это понятие было чуждо ей. Ее взгляд скользнул по гостиной; да, конечно, это было нечто другое, чем роскошные, но в то же время холодные комнаты гостиниц, в которых они жили уже много лет; эти тяжелые шелковые обои и занавесы, эта дубовая мебель, где каждый отдельный стул или кресло представляли ценное художественное произведение, эти фамильные портреты по стенам, а главное, этот комфорт, которым было проникнуто все вокруг! Но в сером свете дождливого дня все это показалось девушке удивительно серьезным и мрачным, и родина жениха внушала тайный страх избалованной дочери большого света.
— Неужели вы большую часть года живете в Оденсберге? — спросила она. — Ведь такая жизнь, должно быть, очень однообразна. У вас, по словам Эриха, чудный дом в Берлине, а вы не проводите там и двух месяцев зимой. Я не понимаю этого!
— Папа говорит, что у него нет времени, чтобы разъезжать по свету, — непринужденно ответила Майя, — а я с тетей и фрейлейн Леони была только на морских купаньях. Мне очень нравится в Оденсберге.
— Майя еще не выезжает, — объяснил Эрих, — она начнет выезжать этой зимой, когда ей исполнится семнадцать. До сих пор, когда у нас бывали приемы, наша малютка оставалась в детской, таким образом она еще вовсе не знает большого света.
— Я начала выезжать в шестнадцать лет, — заметила Цецилия. — Бедная Майя, как долго тебя заставляют ждать! Это ужасно!
— О, я не считаю этого таким большим несчастьем, потому что тогда мне придется «прилично вести себя», как выражается фрейлейн Фридберг, постоянно быть серьезной и рассудительной, и нельзя будет больше танцевать с Пуком. Пук, мне кажется, что ты спишь средь бела дня! И не стыдно тебе? Изволь сейчас же проснуться!
С этими словами Майя бросилась в угол гостиной, где Пук, обиженный тем, что сегодня на него совершенно не обращали внимания, сладко заснул на скамеечке для ног. Цецилия насмешливо скривила губы.